Только убрались мужики с ярью, у Ивана на задах, где было место сухо, стали строиться бараки. Они вырастали каждодневно десятками и как-то вдруг образовали целую улицу. Однажды Иван вышел в сад сгрести мертвого листа лошади в стойло, увидя все это, ахнул. Когда он стал растрясать листья в стойле и ткнул рукою под колоду, увидал там светящийся предмет, он взял его — оказалась бутылка с водкой. Догадка ошарашила его. Он понял вдруг, почему баба ходит с подругами в Кунавино раз в три дня и часто пересчитывает деньги, сидя у печи, а в улицах пьяного люду тьма-тьмущая, хотя винных лавок в округе нету. Иван всего пуще ненавидел шинки и шинкарок, жадных до дарового хлеба. Он вспомнил наказы отца и то, как учить красивую ндравную жену. Молча подошел к печи, где Анфиса толкла картошку для цыплят, и шлепнул ладонью вдоль ее спины. Жена присела, выпучив глаза, потом, увидя в его руках литр водки, завыла так пронзительно, что муж опешил, моментально выбросил литр, разбив его о бревна на проулке, и встал подле нее, не зная, что делать с женою, извивающейся в крике на полу. Он испугался, посмотрел на свою широченную ладонь и на девичье тело жены и вспомнил, что у бабы нутро слабое, а жена при этом была, видно, непорожняя. Он тут же запряг лошадь и отвез бабу в Кунавинскую больницу. Там она пролежала две недели, пришла к мужу пешком, бледная, но с веселой искрой в глазах, и как только заявилась, то сказала одуревшему от радости мужу:
— Выкинула на шестом месяце. И дохтур сумлевается, буду ли я вперед брюхатеть. Не дождешься ты племя себе теперь, пожалуй. Да и племена ныне куда? Не хозяин ты больше, а пролетария, и пособники в семье тебе не нужны. А я тебе опять совет даю, — лошадь у тебя и дом, а стоят без толку. Взглянешь — все запродали лошадей строителям, а сами в рабочие пошли, один ты упираешься.
— Ты меня хочешь с голоштанниками поравнять, — сказал Иван нестрого.
— Голоштанниками делаются по дурости, а у нас руки и голова на плечах, здесь же работа есть, а коли ты рабочий будешь, — я рабочая жена, то чем хочу, тем и шурую, и ко мне не придерешься: свое продаю. А в кооперациях для рабочих первая очередь, и сахар, и махорка, и все, и все.
Иван был доволен, что любимая жена вернулась здоровой, и ей не перечил, но и приняться не знал за какое дело. Когда вырыл картошку, то вовсе стал бояться разговоров с женой, потому что хозяйство было в полном сборе: и телеги, и сани, и упряжь ременная, а на полях жилые бараки стояли уже табунами.
Вечерами он уходил на зады и прислушивался к гулу, шедшему с бывших пажитей. Шли шорохи, неведомые дотоле, скрип колес и еще рожок автомобиля. Где-то сгружали доски и бревна. Точно за сердце его хватало их деревянное перестукивание. Тревожные вскрики проносились над деревней, а на реке то и дело выли призывно пароходы, и так со всех сторон обнимали деревню звуки чужие. Целыми днями на болотах точно стреляли из пушек, пни взлетали в воздух, и целые дерева валились, охая. Срубленных, вывороченных сосен и берез было целое стадо, трупы их лежали в болотной воде как попало. Гигантское чудовище бродило по болотам и подвижным ртом, наклоняясь, хватало мелкие пни, выдирало их с корнями, поднимало их на воздух и, лязгая, бросало в сторону. И было страшно, и неуютно, и тоскливо. К шабрам постояльцы приезжали на автомобилях, и утром чем свет Иван просыпался от автомобильною гудка, а жена говорила:
— Чай, опять гостинцев привезли шабрам видимо-невидимо. А мы что живем? Стоит у нас скотина, хлеб ест, овес изводит, мякину, сено жует, а для чего? О господи!
И однажды в сердцах он ответил ей, что рад был бы совсем развязаться с хозяйством. Жена так вся и просияла:
— Я и покупателя нашла. Вон десятник шабров нашу лошадь облюбовал и дает три сотни целковых. Три сотни — деньги-то какие, во сне даже не снилося! Ежели их в банк положить, то от них процентов в год под полсотни накопится, а ежели в оборот… Спаситель мой!..
— Какой это оборот? — оборвал муж. — Позабыла, что батька наказывал: труд свой возлюби…
— Труд бывает и бестолковый, — ответила жена, — каждый труд свою сноровку имеет и свои успехи. А батюшка был стар, да по старинке глупо и умер. А нам надо за новое держаться…
Как-то примчалось из табуна несколько лошадей, в страшном ошалении стали они бросаться на прохожих, тыкаться в прясла, фыркать и безостановочно бегать, взлягивая задними ногами. Лошади метались на тазах у народа очень долго; хозяева, стоя у изб, ревели при виде бешеной скотины. Изо рта лошадей валила громадными комьями пена, глаза их были красны, безумны. Взволнованный народ пришел в такой испуг, что тотчас же тронулся к избушке Онуфрия — праведного жителя этих мест, а по мнению прочих — и провидца. И спросил народ: какое в том знамение — в нас смута, скотина бесится, на Усадах шум и лязг стройки?
Иван тоже видел вышедшего на крылечко, укутанного в чепан Онуфрия. Онуфрий долго молчал, стоял неподвижно, как пугало. А народ ждал нетерпеливо, бестолково утешая друг друга. Все-таки не открывал рта провидец.
«Знак к приношению», — решили старики и раздобыли и положили к ногам Онуфрия каравай ситного и квасу кубан.
Онуфрий и после того не двигался. Тогда внесли к нему в избу меду сот, опарницу белой муки. И вслед за тем послышался сиплый его голос:
— Болящий ожидает здоровья даже до смерти, не так ли?
Он поднял палку над головой и пригрозил ею кому-то.
— Все будете у дьявола на побегушках, поверьте моему слову, будете. А скотина — она вам перст свыше. Вот и весь мой сказ. Думать хорошо, а отгадать и того лучше, а олуху все равно ничего не размыслить…
Народ в страхе ждал разъяснения. Что означало это «вам перст свыше» в применении к скотине и почему монастырковцы будут у дьявола на побегушках? Но Онуфрий скрылся с глаз.
Кто-то вдруг предложил скотину бешеную пристрелить, и даже принесли дробовик, которым пугали грачей на усадах, но тут новое решенье последовало:
— Пришельцы и построители — вот наша печаль, — крикнул кто-то, — перст свыше — он больно ясен.
Народ хлынул к избе шабров Ивана, выволок техника на улицу и закричал:
— Доколь, дьяволы, вы будете нашу скотину пугать и мучить? Зови главное начальство и разъяснение нам выложь!..
Народ все густел, а заложник в кольце обступивших дрожал, как осиновый лист, не умея слова выговорить. Вскоре прибыл по лошадиной части работник, он поймал одну из лошадей арканом, вынул из-под языка у ней кусочек мыла, выполоскал ей рот. Лошадь на глазах у всех присмирела и перестала пускать пену. Спец сердито сказал не мужикам, а технику:
— Второй случай это в моей практике. У помещика Пашкова, в Лукояновском уезде, еще в эпоху Николая царя, осерчавший кучер всем лошадям под язык мыла пасовал. Стали так же вот беситься. Помещик просвещенный был человек, но с придурью. «Порча, говорит, какая-то». Вот он, обычный способ деревенских чародеев держать народ в узде. Удивляюсь, как они тебя не прикокошили. Глушь, обормоты. Нет, не верю я в разум масс.
Спец сел на завалинку и закурил. Наверно, он ждал мужицких расспросов, но народ остался верен Онуфрию. Злоба прошла у мужиков, как только лошади перестали дурить, а сам способ лечения их был истолкован так: он «слово знает» и сам из «этаких».
Все это было так нежданно и удивительно, что Иван окончательно был сбит с толку. Обравнодушел ко всему в одну ночь, глаз не смыкал, думая про смерть отца, про речи Онуфрия.
«Неспроста отец мученичество принял, — представлялось ему. — Старик прозорливый был, а меня с сомнением оставил. Все знал, а мне ничего не сказал. Или, может, думал — умная ложь лучше глупой правды. Сходить к Онуфрию, выпытать его».
Иван видел Онуфрия не иначе как под вечерок. Старик хаживал в длиннущем, подпоясанном веревкой чепане и в страшных сапожищах. На голову надевал остроконечную шапку, бороду имел длинную, нечесаную, ногти нестриженые, в руках у него всегда была большая палка с железным крючком на конце. Никогда он не улыбался. Парнишки шарахались от него, взрослые перед ним заискивали, бабы пужливо крестились при виде его. В церковь он не ходил, с попами не дружился, держал себя в стороне, кормился приношением, звание его было — «чернокнижник». Даже отец Ивана пугался Онуфрия, хотя сам большим почетом пользовался у сельчан, неустрашимый и богочтивый.
Иван утром пришел к Онуфрию чем свет. Старик не откликнулся на стук в дверь. А когда Иван настоятельнее забарабанил по окошку, глухой голос изнутри послышался.
— Оставьте вы меня, окаянные, всю ночь покоя не даете, советы вам выкладывай. Никаких у меня для вас советов. Идите к «ним» и советуйтесь, кто про мыло болтал… Мыло…
И старик слышно забранился, повторяя слово «мыло».
В этот же день Анфиса свела лошадь к десятнику, получила деньги и спрятала их куда-то. Разговоры теперь у ней были только про наживу, про то, как можно, не ломая спину на пахоте, разбогатеть славнее и как умеют это делать расчетливые шабры. Муж не понимал этой жадности к деньгам, проснувшейся у жены, которая до замужества в сиротстве видела только гроши, работала все время на чужого дядю. Утром, когда просыпались, она хваталась за карман, который пришила к ночной рубашке, развязывала его и пересчитывала деньги. Даже в баню она ходила с кошельком. Молока ставила на стол невдосталь, и Иван часто говаривал ей:
— Денег стало больше, а еда хуже. Вот так новая твоя жизнь.
— Погоди малость с едой, молоко — полтина кринка. Ты выпей кринку, какой от этого толк, а полтина, она складывается с другой полтиной и рубль растит. Вот кабы ты поступил, как шабер, копать землю, то каждый месяц приносил бы мне сто рублей, а харч тебе готовый казенный, хоть объешься. А я как-нибудь перебьюсь, одна-то и печь не стану топить. А коли мы с тобой проедим все за зиму, то скажи на милость, чем мы будем на лето сыты?
Иван опять не смог на это ответить, все ждал чего-то, робко просил жену собрать обед, а она привыкла уж ругать его за всякую малую безделицу: что она измучилась, разнося молоко по инженерам, что расход идет, а приходу нет, что скоро дом снесут нежданно-негаданно и деньги три тысячи пропадут, что лучше синица в руках, чем журавль в небе. Довела до того, что от тоски Иван дозволил жене запродать дом. А жена уж все справки навела и залог получила, деньги припрятала куда-то и молчала около недели, а потом опять за свое: на эти деньги век не проживешь, а вперед глядеть надо. И хотя в сусеках у Ивана был достаток и беспокоиться о пропитании не приходилось, но сам он понимал, что безделье противнее всего на свете. А все же стройка страшила его своей сумятицей, шумом, и непонятными людьми, и непонятн