(1889–1937)
Есть люди, которые никогда не смеются.
В один пасмурный день такой человек, которого боялись все — и опоздавшая кошка на лестнице, и знакомый зубной врач, и репортеры чужих газет, — взял и засмеялся.
В темном редакторском кабинете, в котором любители сильных ощущений переживали немало незабываемых минут, жутко отозвался смех хмурого человека.
— Смеется, — приглушенно раздалось в редакции, — смеется… Что-то будет?
Редактор снова прочел какую-то бумажку, лежавшую перед ним, и опять засмеялся.
— Стихи, — неопределенно шепнул он, — стихи… Вы видите эти стихи, — сказал он помощнику, коротавшему редакционные досуги в чужом смокинге.
— Разрешите, прочту, — робко потянулся помощник и, посмотрев На бумажку, добавил: — Ей-богу, не я принимал, я не виноват… Я всех авторов в лицо знаю… Это кто-нибудь из сторожей подсунул…
— Прочтите вслух. Потом велите набрать… Я сегодня к знакомым поеду, там в карты будут играть, а я не стану… Я буду ходить и всем показывать…
— Корпусом или петитом? Что-то неразборчиво… Ах да…
Был когда-то я тюльпанным,
Бездыханным и арканным.
Я ищу мечту в мечте
И в китовом животе… —
робко прочел помощник. — Тут, пожалуй, цензура вмешается — насчет китового живота… Ну да ладно.
Хмурый человек и его помощник в этот день долго смеялись, дочитывая конец стихотворения…
Два человека, которых природа по своей скупости сделала фельетонистами, сидели и смеялись. Профессия накладывает на душу каждого свой отпечаток: один смеялся, потому что у него не было денег, а другой — по поводу потери трудоспособности.
— Читал сегодня стихи в «Вестнике»?.. Помнишь, еще это: и в китовом животе… Сами, наверное, написали… Какой дурак решится нести в редакцию. Взяли и поместили к объявлениям — не то из биржевого отдела, не то табачная реклама — не поймешь.
— Пародирнуть?
— А ты как думаешь?
Пародирнули.
В следующем номере другой ежедневной газеты был помещен маленький фельетон:
Как они пишут
Я ищу мечту в мечте.
Я ищу мечту в кастрюле,
Под луной и в темноте,
В сумке, в лампе, в венском стуле,
В канарейке и коте…
Два фельетониста подсчитали строки и разошлись кредиторами третьего лица, пострадавшего по рассеянности.
Литературный критик толстого ежемесячника устало зевнул, отложил перо и взял какую-то книжку.
— «Лиловая доска. Лирконеты и поэзобетки. Стихиты и прозаметы»… Новое что-то…
Через два часа критик запер двери кабинета, снял трубку с телефона сказал, что уходит, и, обманув горничную тишиной в комнате, сел писать пародию.
— Не могу, — краснея, извинился он перед собой, — прежнее время вспомнил… Грехи молодости, так сказать… Умел я тогда подзадеть… Подзадену…
Хотя это был русский ежемесячник, но у него были читатели. Некоторые из них даже разрезывали страницы. Они прочли пародию и запомнили фамилию пародируемого: Олег Южанин.
— Вы не из Варшавы? — тихо спросил заведующий объявлениями. — Может быть, господин из Лодзи или из Волковишек?
— Нет, — сказал Южанин, — я здешний. Примете это объявление?
— Что значит не принять, если вы за него отдадите деньги…
— Берите. Корректуру исправлю сам.
Текст объявления о книге, сданной самим поэтом, гласил:
«Четыре года страдал черной оспой. Теперь я жив, Здоров и даже собираюсь жениться, потому что Я прочел собственную свою книгу:
«Лиловые десны», 1 р. 25 к.
Готовится к печати:
«Крокодил в ноздре». «Рифмеллы и созвучины». Склад у автора».
Старый эстет писатель сидел в уютной комнате и любил молодежь.
«В молодости есть какая-то тайна, — думал он, — взять хотя бы уже одно то, что мне вот пятьдесят лет, а сыну швейцара — двенадцать… Это мистично…»
— К вам пришли, — сказала горничная, — молодой человек какой-то…
— Дуняша… — с тихим упреком бросил старый писатель. — девушка!..
— Простите, барин… Опять забыла.
ГЬрничная накинула на плечо кусок портьеры, растрепала прическу и произнесла с томительными паузами:
— Господин мой… К тебе прибыл отрок… Он томится у входа квартиры твоей номер девятнадцать, по парадной лестнице…
— Узови сюда… Приемлю его.
Молодой человек быстро вошел в комнату:
— Это я. Олег Южанин. Первый том — один рубль двадцать пять копеек. Складу автора.
— Слышал, слышал.
— Меня уже пародируют в лучших журналах. Я, между прочим, гений.
— Ты гений, отрок. У тебя такой вид…
— Хотите, я вам прочту свои стихи? Только я их пою… А вы должны бить в такт ногой… И горничная пусть стоит в прихожей и бьет ногой. Может быть, у вас в доме кто-нибудь приезжий — пусть и он бьет ногой…
— Пой, отрок…
— «Артишок в мадере»
Мы сидели на диване из мрамора,
Мы тянули ликер 1/2 бут 3 р. 80 к. из соломинки.
У вас в глазах — два цыганских табора,
Столько в них было истоминки.
Потом мы сели с вами в мотор-ландолю,
Вы надели брюссельские кружева с атласом.
И понял я по движению колес: я люблю.
Как гимназист седьмого классом…
— А почему: классом? — умиленно спросил старый писатель.
— В этом есть что-то нездешнее — презирать падежи. Я не люблю их старого лика. Я отверг их.
— Сядь, отрок — взволнованно сказал старый писатель, — ты — гений. Сейчас я позвоню по телефону и скажу одному издателю, что у меня сидит гений.
Уходил молодой человек с массой рекомендательных писем. Из них только одно было в страховую контору с просьбой определить на нетрудное место; все остальные были с копированными удостоверениями о гениальности подателя…
Триста человек, сидевших на местах от 50 к. до 4 р. 20 к., смотрели на эстраду и слушали молодого человека, деловито распевавшего стихи:
— Обриллиантите ноги, дорогая мечталка, олевкойте изгибы фарфоровых рук… Как алмазная лошадь, под вами качалка, вы сиреневой розой разводите круг…
— Скучно чтой-то, — сказал человек, пришедший по контрамарке, — не люблю я этих алмазных лошадей, опять же руками там круги разводят..
— А ведь ходят слушают, деньги платят…. Есть, значит, что-то… Печатают. Авторитеты хвалят… Действительно, в нем есть что-то…
Триста человек сидели и искали оправдания неосторожной затрате двух рублей и целого вечера; расходы на вешалку и на извозчика заставили признать молодого человека гением… Другие признали это заочно. Будущность молодого человека была обеспечена…
Когда наступит лучшее время и будет организовано «Общество защиты читателей от дурного обращения», молодым людям с быстрой карьерой будет худо. Но пока в литературе — их царство. Будем же терпеливо ждать, когда им станет худо.
Недавно исполнившееся стопятидесятилетие со дня смерти Ломоносова осталось почти незамеченным. Писали об этом не много и немногие.
Если бы мы обратились к Игорю Северянину с предложением высказаться по поводу литературного значения Ломоносова, маститый поэт, мы не сомневаемся, ответил бы стихами:
Ломоносов в шампанском! Ломоносов в шампанском!
Удивительно вкусно, свежо и остро…
Весь я В чем-то ужасном, крикливо мещанском.
Но рукою привычной я берусь за перо.
Я к поэзии прошлой отношусь как к химере.
Что писал Ломоносов — ужасно старо.
Ломоносов — в малаге, Ломоносов — в мадере!
С ананасом в желудке! — вот это остро.
Константин Липскеров(1889–1954)
Владислав ХОДАСЕВИЧ
Дружеская пародия
Всю ночь моя болела поясница.
Под утро стало легче. Нюра мне
Ее растерла мазию. К оконцу
Я примостился. Скучно было. Снег
Все падал, падал. Я сидел, сидел.
Сладчайшая уже меня сонливость
Охватывала. Уж готов был я
Заслышать плеск литейских струй. Как вдруг
Толчок внезапный ощутил в уме я:
Мне вспомнилось, что с вечера прочел я
Статью простую критика. Хвалил он
Сергей Абрамовича. Выйдя из себя,
В себя взглянул я, и увидел, как
Мой желчный раздувается пузырь.
…Так я сидел и мыслил, и тогда-то
Явилась мне та мысль, что и поныне
Питает все творения мои,
А именно: заметив человека,
Что думал мостовую пересечь,
Я прошептал: «О если бы, собака.
Тебя разрезал надвое трамвай!»
В тот день меня прослабило два раза.
Александр Флит(1892–1954)
Самуил МАРШАКМисс Таблистер
Если вас
Заедает
Скука,
Вам поможет
В беде
Наука.
В Токио, в Вене,
В Шанхае,
В Калькутте,
В вагоне,
В загоне,
В купе
И в каюте.
По всем городам
Месье и мадам,
Фрекен и фру
Эту веселую
Знают игру.
В Нью-Йорке, в Алжире,
В Тимбукту, в Каире
Мистер,
Синьор,
Кабальеро,
И сэр,
И гражданин
СССР —
Все повторяют
Короткую весть:
Дважды два,
Говорят,
Четыре,
Дважды три,
Уверяют,
Шесть.
Рим и Полтава,
Тула и Ницца,
Диксон холодный
И жаркий Тифлис —
Все повторяют тебя,
Таблица,
Мисс Таблистер,
Мадам Таблис!
Борис КОРНИЛОВ
Портрет героя
На плечах его — рубашка,
На грудях его — часы.
Промеж ребер бьется фляжка.
Набекрень лежат власы.
Подминает он с разгону
Заливного порося,
Сорок ведер самогону
И в сметане карася.
Рожа скрозь лоснится салом,
Ходит в стужу без пальта,
Может смазать по сусалам,
Дать хорошего «винта».
Ухмыляется погано,
Кроет в бога, в душу, в кровь,
Сорок два при ем нагана
Попадают в глаз и в бровь.
Он заносит ногу вправо —
Море Черное кругом,
В стольный город Балаклаву
Попадает сапогом.
Он заносит влево ногу,
Сам собою голубой, —
Попадает в Кондопогу,
Зачинает мордобой.
В мышцах ходит сила бычья.
Чернозем лежит в зрачках,
Под ногами шкура птичья,
Слава пышет в облаках.
Что ему калач румяный,
Шкура, баба, облака?
Он выводит стих духмяный,
Забубенная строка…
Александр ПРОКОФЬЕВ
288-я песня о Ладоге
Ой, люшеньки, дид-ладо.
Сижочки-невода.
Мы прем до Петрограда,
Малинова вода.
Всадили мы до днища
В империю колун.
Ершей гуляет тыща
Да ладожский валун…
Ходил братеник к Гулю.
Он топал не в бобрах,
Он вылил в Гуле пулю.
Ой, трюли-тара-рах:
Гуляла, ножки гнуты.
По Каспию шпана,
Тальянка — фу ты, ну ты,
Шикарны клапана…
Мы били атамана,
Мы кокали князей,
Мы грохали к Мурману
И жарили язей.
Эх, ершики-плотички.
Всемирная братва!
От ладожской водички —
Елова голова.
Михаил ЗОЩЕНКО
Глава I
Невеселые картинки
До тридцати лет человек прыгает на двух ногах как ни в чем не бывало. Он преспокойно тратит свое драгоценное здоровье, селезенку, там, печенку и разные другие микроорганизмы — я не доктор.
Он тратит и растрачивает эти насущные органы, притаившиеся там и сям в затхлых углах нашей утробы, и не отдает себе отчета в своих мелких и пошлых поступках.
А потом морда у него внезапно тускнеет, нос свисает довольно спелой брюквой вниз, и глаза с грустью и отвращением взирают на бутерброд с голландским сыром или, скажем, с паюсной икрой, и кушать ему не хочется.
Ему не хочется кушать эти примечательные бутерброды, эти роскошные куски нашей вегетарианской жизни. Он спешно выезжает на разные грязи и эссентуки со своей болячкой, чемоданом и клизмой[7].
Глава II
Вечная молодость и простокваша
Некоторые пожилые мудрецы и полуавторитетные старцы, спустившись с научных высот и последив за мелкими свойствами своего запущенного тела, утверждают, что простокваша, эта довольно серая и скучная молочная диета, может обеспечить человеку длительное и даже роскошное существование[8].
Однако автору в дни его безмятежной юности, среди цветочков и навозных жучков, был известен человек, прокушавший на кислом молоке небольшое состояние своей мамы и сыгравший в ящик от простого насморка[9].
Глава III
Погибшее здоровье
За последние несколько столетий здоровье тщедушной интеллигентской прослойки несколько пошатнулось[10].
Оно пошатнулось и треснуло по всем швам изъеденного молью организма.
Автор — не врач по профессии, но ему кажется, что кое-чего он в этом деле смекает. Что к чему и отчего получается разная хурда-мурда в здоровье населения. На этом автор решил закончить свои научные изыскания и приступить к повести.
Борис ЛАВРЕНЕВ
Желтоватое и розоватое
Валентин вздрогнул, весь натянутый как певучая скрипучая струна,
Весь изогнувшись от томительной тоски своего упругого молодого тела, он жадно потянулся желанием к Рахили.
Разве он виноват в том, что пришла его минута? По окопам улиц и проспектов, мимо каменных грядок пятиэтажных кирпичных чудовищ ползла серо-зеленая гвардейская змея защитного цвета.
Австрия хлестала Сербию ультиматумом.
Эрцгерцог Франц Фердинанд мирно тлел с супругой в фамильном склепе.
«Мы, Николай Вторый», расчесывая пепельные усы вывернутой ладошкой, писал манифесты.
Из-под брюк Милюкова выглядывали кирпичные минаретовые колонки Айя-София в Константинополе.
А Валентин, выпустив два раза подряд изящные кольца сизого дыма, вскочил с дивана и, весь пламенея от восторга и желания, холодея и пружинясь на ходу, бросился к Рахили.
Рахиль жила в шоколадном с проседью доме, который огромным купеческим Монбланом вздымался на равнине феодально-дворянской архитектуры района. Он нес знамя империализма и прибавочной стоимости в плохо оштукатуренные массы мелкопоместных трехэтажных и четырехэтажных дворянских кирпичных детей, рассевшихся по боковым улицам и переулкам.
Валентин вбежал в бельэтаж и припал к женскому теплу. Он уткнулся щекой в китайский шелковый халатик Рахили.
Газетчики надрывали глотки, громыхали орудия на булыжниках мостовой.
Она склонила голову к нему на погон.
Вдали, за вуалью горизонта, шагали миллионы пудов пушечного мяса, а дымчатые волосы Рахили смутным пятном узывно белели на подушке.
Валентин вспомнил: завтра отъезд. У него захватило дыхание. Он весь натянулся, как струна виолончели в теплую весеннюю ночь.
Эшелоны грузились на станциях. Россия заступалась за Сербию.
Серебристо-лучистые глаза Рахили наполнились слезой любви.
— Это так… Это от счастья…
Германия готовилась к прыжку на Францию.
Сиреневый сумрак вечера мягко мерцал просветами улиц. Девушка тихо прижалась к нему.
К границам шагали миллионы. Захлебывалась пресса. Вздувались акции.
Валентин рванул вниз штору окна и погрузился в блаженный мрак. В теплоту одеяла…
Николай ТИХОНОВ
Абдул-Али-хан
Экзотический путевой набросок
На желтом блюде пустыни — черное кружево саксаула.
На небе зажигаются зеленые огоньки.
У самого неба стоит верблюд.
Он внимательно озирает потный мир средневекового феодализма, вопящего всеми своими лохмотьями, трахомой и бытовым сифилисом.
Сын Тимура, легкий как птица, вышел из шатра, прицелился из винчестера в оранжевого зайца и уложил его на ходу.
Фисташковая пустыня несется через немыслимый вечер в вечность.
В реве ишаков, в блеянии баранов звучит музыка ночных сфер.
И бешеные смуглолицые колониальные сюжеты французской вдохновенной кисти, сорвавшиеся с полотен Лувра и Люксембурга, пляшут вокруг лиловых костров на рыжем фоне пустыни.
Мы пьем зеленый чай на коврах длиннобородых предков.
Нас охраняют фиолетовая ночь, триста сынов дикого немоющегося народа и шестьсот кобелей, свирепых, как самум.
За пологом шатра полощется тончайшее шафрановое утро. Вздымают горбы шершавые верблюды и плюют на собак ненавидящей, соленой, изумрудной слюной.
Тысячелетия идут к водопою тропой Тамерлана.
Ишак мочится у шатра янтарной струей.
И за спиной ишака — примус, трактор и протоколы аул-совета.
Алексей ТОЛСТОЙ
Мин херц Питер
Ардальон Панкратьевич (нос свеклой, глаза тусклые) вошел в палату и (кислым голосом):
— Мать, поднеси чарочку.
Ардальоновы девы всполохнулись, закивали туловищами, учиняли политес с конверзационом:
— Пуркуа, фатер, спозаранку водку хлещете?
— Цьщ, кобылища! Я те плетку-та! (Это старшей Степаниде, широкозадой бабище.)
Взревел. Выпил. Поскреб под мышками.
(Рыгнул. Передохнул.)
— Ох, скушно. Ох, тошно…
Чужой лесопильный завод не давал покою.
Вышел на крыльцо.
И (боком, шуба на соболях, шапка на бобрах, рожа раскорякой), вильнув задом — в возок.
.
Зазвонили у Федора Стратилата. Потом у Варвары Великомученицы, что у Спаса на Могильцах.
Разбойные люди пошаливали промеж двор на Москве. Купчишки вступали в кумпанства интересанами.
В подклетях, в чуланах стояли страшные мужики в посконных рубахах, дышали теплою вонью, оседали на задах, трясли нечесаными бородищами, жгли свечи, истово били заросшими лбами земные поклоны.
Загудел Иван Великий.
Хромоногий старец Амброзий въелся глазами. Разинул рот. (Язык шелудивый, дух смрадный, и зубья повыбиты.)
Провопил троекратно:
— Ужо я вас, антихристово семя!
И швырнул сухим калом в передние ряды.
Задохся благочестием. Отошел. Побрел в угол, таща за собою дряблый старческий зад.
Бешено сверкнул глазом. Подрыгал левой ногой. Постучал горстью по столу:
— Вор. Вор и есть.
Бил долго. Сопел тяжко. Трость испанского камыша, подарок Людовикуса-короля, обломал о шустрый Алексашкин зад.
Обмяк. Бросил ногу за ногу. И (совсем ласково, одним краем пухлого рта):
— Собирай на стол. Завтракать.
.
Часы тонкой парижской работы на мраморном камине пробили двенадцать.
Дебошан Карл Двенадцатый потянулся, прикрыл одеялом голые ноги лежавшей рядом графини Ричмонд, разом осушил бутылку рейнвейна и отшвырнул с презрением Корнелия Непота.
— Натали. Я решил (покусал губы, поежился, почесал узкий длинный мальчишеский зад. Застегнул рубашку): ты поедешь в Ржечь Посполитую и сделаешь амур королю. (С яростью.) А мои драгуны свернут ему шею.
— Ваше величество…
— Закройся с головой. Сюда идет сенат.
И потянулся за бочкой бургундского.
.
Мин херц сидел. Покачивал пяткой, поджал уши. Услышал легкие каблучки.
Увидел черные кудри и ноги под юбкой. Засмеялся. Элене-Экатерине:
— Здравствуй, Катюша. Посвети мне, спать пойду.
Выла вьюга на больших чердаках. Купчишки ежились, заводили кумпанства и строили заводы.
А Митька Неумытое Рыло, клейменый каторжный стервец, погромыхивал цепью (ключица переломана, три ребра прочь, одна ноздря на Выгозере вырвана), яро матерился. Бил, бил, бил ядреной кувалдой, бормоча в окаянную бородищу:
— Доколе бить-та? Ишь ты, дьявол. Того и гляди, третью часть напишет.
Юрий ТЫНЯНОВ
Императрикс Аус Мариенбург
Отфрыштыкали изрядно.
Сначала подавали персицкую рыбу фиш в дацком соусе, подарок королюса — шаха персицкого, потом «майонез-рыбу» голландскую, тонкокостную, с розовыми прожилками. потом жиго по-шведски с фисташками, потом рябчиков Соликамских с брусникой и пломбирус с фруктозами, подарок французского королюса — руа Луи Пятнадцатого.
Сидела императрикс в кресле. Мучилась животом. Резь и отрыжка.
Остзейский ветер посвистывал на Васильевском. Гулял в перелесках.
Ошнула на натуру через амбразуру: за фенстером — Нева-флус, паруса заморские, шкиперы голландские с глиняными трубками. Господа гвардия. Штуцера и каннонен. Небо в тучах.
Петерсбурк.
Императрикс в кресле. Ноги у нее толстые, белые. И грудь просторная, большая.
От вчерашних экзерсисов танцевальных вертиж до сих пор не проходит.
Динсантно было зело.
И белобрысого секунд-майора приблизила после машкарада. Хвала Венус пречистой!
Посмотрела на себя: Катеринхен, Катюша, Катенька… Ди арме Марта… Императрикс аус Мариенбург.
Ох, кто там в сенате? Александр и Пашка…
И жалко себя стало.
По визажу слезы аус ауген на корсаж кап… кап.
Зазвонила в колоколец.
И подали фрелины императрикс:
Лилейный вижеталус Ленжета для грудного велура.
И пурпурную хинную вассер-воду Теже для шелковистости подмышек.
И венецианский жидкий вазелинус, на голубиных почечных лоханках настоянный, для укрепления ресничных корней.
И скипидарус персицкий царя Артаксерса противу резей желудочных.
И клопоморус янтарный из земли Арагацкой противу инсектов альковных.
В полшеста часа накинули фрелины на императрикс сначала аграманты с аржантами, потом сердальон с ангажементом, простроченным по тарталету тортюрами с бордолезом. Потом поверх сердальона набросили тюр-люрлюр французский, а поверх порлюрлюра — ландолезу голландского шелка с брабантским кружевом и шемизет демисезон бургундского велюра с кантиком.
И понесла императрикс груди свои, умащенные веже-талусом и вассер-водой, в парадную залу.
И увидела: стоят господа иностранные государства, господа сенат и господа гвардия.
И тот белобрысенький, которого приблизила…
Сердце под корсажем натурально пальпетирует:
— Катеринхен, Катюша, Катенька… Ди арме Марта…
Императрикс возрыдала.
Юрий ГЕРМАН
Моя знакомая
Антонинография
Она проснулась, когда было еще темно.
Она полежала немного на спине, поеживаясь под одеялом, потом повернулась на бок, потом на живот, потом на другой бок и — зевнула. Она сладко зевнула один раз, потом другой. Ей стало легче. Она зевнула третий раз и стала думать об Иване Иваныче, о Грише, о Петре Степаныче и о своей жизни.
Было немного грустно, как всегда, когда думается о прошлом.
Гудели гудки, пели сирены, за окном падал снежок.
Ей стало легче, как всегда, когда падает снег.
Она быстро оделась и без чая вышла на улицу.
Была поздняя осень, которая всегда наступает после ранней осени.
Было холодно. На улицах стояли большие лужи. По обе стороны стояли дома.
Она шла быстро, смотрелась в лужи, и ей казалось, что она смотрит в свое прошлое. Она шла все быстрее, и ей становилось все лучше, как всегда становится, когда идешь по улице… Ей было приятно сознавать, что она дышит воздухом, что вот она идет, одетая в демисезонное пальто и новые ботинки.
Было радостно ощущать себя в хорошем драповом пальто с пуговицами из пластмассы.
Она улыбнулась и пощупала драп на плече.
Драп был мягкий, ворсистый, чуть подернутый инеем.
Ей стало весело, как это всегда бывает, когда думаешь о демисезонном новом пальто.
Она машинально потрогала пуговицы.
Пуговицы были гладкие и холодные.
Она поежилась и спрятала руки в карманы. В карманах рукам было уютно. Карманы были из фланели. Грели руки. Ей стало тепло.
Она пошла быстрее, продолжая думать о Карпе Сигизмундовиче.
Ей казалось, что она не идет, а летит бреющим полетом, едва касаясь земли.
Хотелось улыбаться левым краешком губ и тихонько, про себя напевать арию Татьяны: «Я вам пишу, чего же боле…»
Она вспомнила, как в прошлом году ходила в театр с Евграфом Кузьмином и Соней. Пел Печковский, и в антракте она много смеялась и ела эскимо.
Ей стало грустно, как всегда, когда вспоминается какая-нибудь лирическая ария.
Ей тоже захотелось писать письма Евгению Онегину, при оплывающих свечах, и заливаться слезами над листком почтовой бумаги.
Навстречу ей стали часто попадаться люди с портфелями и серьезным выражением лица, какое всегда бывает, когда ходишь с портфелем.
Ей до боли захотелось чаю с сахаром и сладкой булкой, но надо было зайти в кооператив за картошкой к завтраку.
Она решительно тряхнула головой, как всегда делала, когда принимала решение, и вошла в магазин.
Константин ПАУСТОВСКИЙ
Норд-ост
Барометр падал с ужасающей быстротой. Норд-ост гудел в проводах, подымая с земли сухую розовую пыль тысячелетий.
Капитан Стоп выбил о край колченогого стола прокуренную шотландскую трубку и сплюнул темно-желтой слюной на каменные плиты, изъеденные ветрами всех румбов.
— Черртова погодка! — проскрежетал капитан, накинул обветренный плащ, исхлестанный бурями всех морей, и вышел на набережную.
До порта было полторы мили ходу, но, дрейфуя в яростном шквале, капитан Стоп делал не больше узла.
Древний Понт Эвксинский, по которому бороздили триремы Афин и Коринфа, бешено рвался на город, обдавая капитана тучею горько-соленых брызг.
Стопу было сорок девять лет. Он сжал челюсть и подумал о том, что жизнь его прошла в посвистах зюйд-вест-норда на всех океанах планеты и ему так и не удалось изведать ни женской ласки, ни семейного тепла.
Поросшее рыжей колючей щетиной квадратное лицо капитана горько усмехалось, и капитан Стоп, припадая на левую ногу, ушибленную в ранней юности фок-брам-стеньгой на Караибском море, ускорил ход.
На древних волнах Понта бешено скакали корки цитрусов, желтые, как малярия, и прекрасные, как улыбка субтропиков. Босоногие турки, спустив в морскую пену с борта изъеденной солью фелюги грязные коричневые пятки, бросали веселые гортанные слова на штормовой ветер, набирающий баллы с ужасающей силой.
Пахло розовой прелью, морским такелажем, свежей бараниной, кизяком и камфарным лавром.
Мир был прекрасен.