Юрий ГречкоПаром через лето
Дышите российской глубинкой.
Наведайтесь в рощу свою.
Дорожку в саду разгребите,
чтоб к зимнему выйти жилью.
Отечества тихие звуки
тотчас отзовутся в душе
сочувствием тайным, как будто
вы молоды были уже.
Курили на мерзлых ступенях
и слышали издалека,
как чьи‑то полозья скрипели
в пустых небесах большака.
Так пела гармоника, в поле,
где нету ни звезд, ни луны —
лишь снежная, дикая воля
простерта с любой стороны.
И зябко подернув плечами,
вы сразу поймете всерьез,
что любят рассудком вначале,
а с возрастом — любят до слез.
Что можно отсюда уехать
и где‑то прожить до конца,
оставив заречное эхо,
как гипсовый слепок лица…
Мне выслало детство
забытый рисунок…
Там в области сердца
не властен рассудок,
над формою сущность
еще не довлеет,
и горбится суша,
и парус белеет.
Дорога петляет,
сияют вершины,
огонь впечатляет,
как хвост петушиный,
и дым коромыслом
до неба восходит
от толстого мыса,
где жизнь происходит…
Ах, ясные краски
смешной акварели!
Прекрасные страсти
еще не созрели,
поля зарастали,
труба не трубила…
И даже война
никого не убила!
Как много лет назад я был влюблен
и солнцем на рассвете ослеплен!..
Я жег табак. Меня сжигал восторг.
Куда там спать! Небритый проводник
на миг в холодном тамбуре возник,
мне прокричав: — Сейчас Владивосток!..
И поезда пронзительный свисток,
и редкий лес, и придорожный стог —
смешалось все. Земля неслась вперед.
Густел туман. Блестел оконный лед.
Дыша в стекло, я наскоро искал —
когда и где, как синяя слюда,
проглянет океанская вода
сквозь редкий лес, в разломы белых скал.
И упускал подробности чудес.
Теперь неясен цвет моих небес,
вес кошелька и запах табака…
Остался стук колес издалека,
где жизнь еще прекрасна и легка —
беспамятно прекрасна и легка…
Тихо плещет вода о дощатый паром,
о дощатый паром, о смолистое древо.
Черный лес впереди, как рисунок пером,
как рисунок пером, ускользающий влево.
Черный лес позади полон зыбких теней,
полон зыбких теней, их страстей и борений,
непробудных болот и замшелых камней,
и замшелых камней — первородных творений.
Равнодушно и сонно. Движенье Туры,
лишь движенье Туры средь осеннего леса
поглотило закат, отразило костры,
отразило костры, не имевшие веса.
Первый бакен зажгли. И по стрежню реки,
и по стрежню реки, как по зябнущей коже,
рассыпаясь, бегут, мельтешат огоньки,
мельтешат огоньки лунной ряби и дрожи.
Кто‑то песню запел, кто‑то бросил весло,
кто‑то бросил весло, и притих, и неслышен…
Чью‑то лодку с излучин несло и несло,
все несло и несло мимо спящих камышин…
Все, что было в жизни той,
притягательно и странно.
Кошелек, всегда пустой,
не оттягивал кармана.
Наплывал ночной перрон,
суматохой оглушая.
Я умел владеть пером,
зуд бессонницы вкушая.
И среди живых вещей,
словно тень живому вторя,
был завистлив, как Кощей,
до чужой любви и горя.
И меня несло и жгло
и сжигало снежной пылью…
И неслышно время шло,
оборачиваясь былью.
По серой насыпи разъезда,
вдоль полосы березняка
прогуливаемся неспешно
до встречного товарняка.
За сдвоенной чертой металла
край простирается лесной.
«Какая глушь!..
Здесь время стало…» —
вздыхает кто‑то за спиной.
Уже во власти преферанса,
клянем скучнейший перегон
и, с проводницей препираясь,
в свой водворяемся вагон.
Там мальчик в розовой футболке
матрос на марсе корабля —
глядит, свисая с верхней полки,
как удаляется земля,
где, словно золото по черни,
осины желтым занялись
и льется тихий свет вечерний
на деревянный обелиск.
Мы были острижены коротко,
роднились похожестью лиц
и знали о службе с три короба
историй, легенд, небылиц.
Майор–военком, нас построив
на мокром асфальте двора
в кривую колонну по трое,
вздохнул облегченно: — Пора!..
Пора! Распахнулись ворота,
военный оркестр заиграл.
Еще не военная рота
сквозь город прошла на вокзал.
Еще и не в ногу… Но было
у всех нас на дне рюкзака
простое солдатское мыло
и звонкий дюраль котелка.
Но пели походные марши
извечную песню свою.
Мы делались строже и старше,
впервые шагая в строю.
Мы шли через площадь. И близко
от наших нестройных рядов
вдруг встала стрела обелиска
героям военных годов.
Здесь пахло подорванным дзотом,
волной контратак, высотой —
фрагментом войны, эпизодом
из огненной хроники той.
Над смертью, над кровью ранений —
плита, орудийный замок…
О, как мы держали равненье!
Оркестр по наитью умолк.
Никто нам команды не подал:
молчал строевой старшина.
Он весь подобрался и понял,
что значит сейчас тишина —
средь площади южного города,
в тумане дождя навесном —
для нас, для остриженных коротко,
родившихся в сорок восьмом.
Посредник вскричал:
— Вы убиты, сержант, наповал!..
А я–то
на счастье слепое свое уповал,
когда мы бежали, шалея,
в учебном огне.
И цепь отпустила меня,
разомкнувшись на мне.
Я падал на спину
в стране облаков кучевых.
Земля доносила
дыханье и топот живых.
Летел, накреняясь по ветру,
высокий ковыль,
и дым клочковатый,
и горькая рыжая пыль.
Убитый условно,
я падал на полупути.
Трава и деревья
могли сквозь меня прорасти.
И птица щегол
распевать надо мною могла,
когда наступает
весенняя душная мгла.
…А кто‑то сорвет землянику и скажет:
— Горчит…
В траву упадет,
рассмеется, потом замолчит.
И будет, наверно, лежать
голова к голове
с солдатом без имени,
давшим начало траве.
Геликон басит, как шмель,
над холодным садом.
Пахнет первая шинель
интендантским складом.
Самым первым табаком
пахнут наши руки…
Довоенный вальс–бостон,
чистый звук разлуки!
Он доносится сюда,
отзвук века плавный,
будто в нас через года
ищет сути главной.
Будто он для всех припас
счастья и волнений —
этот тихий трубный глас
зимних увольнений.
Он всегда поет с утра,
крутит, вертит нами
и целует, как сестра,
сжатыми губами.
Мальчики мрачно страдают,
что пойти на войну не успели,
наверно, судьба вниманьем
обошла их с какой‑то стати.
Отцы их родились вовремя.
Носили скрипучие портупеи
и с матерями знакомились
где‑нибудь в медсанбате.
Отцы их держали экзамен:
сдавали школьную физику,
длинной указкой водили
по старой карте Европы…
А им уже шили шинели.
Сначала шили на финскую.
Словно морщины горя,
землю изрыли окопы.
У здания военкомата,
задыхаясь, цвели каштаны,
оркестр военного времени
медным костром полыхал.
Никто еще не догадывался
о войне такого масштаба.
Никто еще–о похоронках,
представьте себе, не слыхал.
Подкатывали эшелоны.
Отцы грузились в теплушки.
Хроникер снимал лихорадочно
будущее кино,
в котором стоит у вагона
с черным томиком Пушкина
живой командир взвода,
убитый давным–давно.
Он слышит сигнал отправленья,
отряхивает колени
и на подножку поезда
вскакивает на ходу…
Еще никто не родился
из нашего поколенья.
Какие фильмы снимали