Пашка из Медвежьего лога — страница 38 из 38

— Если бы так можно было сделать… — безнадёжным тоном говорит старик.

— Можно и нужно, пока ещё не всё упущено…

— Что же это мы, не успели встретиться, сразу за больное место берёмся? — вмешивается в разговор Василий Николаевич. — Давайте ужинать, а Пашка расскажет нам, почему он бабушку обижает. Я вижу, ты, как заправский охотник, собакой обзавёлся.

— Да это ведь Жулик! — говорит Пашка.

Мы с удивлением смотрим на «льва», узнаём Жулика.

— Кто же его так изувечил? — спрашиваю я.

Пашка смеётся. К нему возвращается разговорчивость.

— В деревне Жулика все собаки драли, даже обидно было, а как подстригли под льва — стали бояться его. Люди и те обходили стороною. Сюда шли, — парнишка вдруг вопросительно смотрит на дедушку и, посмелев, продолжает, — к околице стали подходить, вдруг слышим, женщина благим матом орёт: караул, лев! Мы с дедушкой сразу смекнули, в чём дело, прибегаем к ней, а она, тётя Наташа, с духом не соберётся, кричит: «Лев в хате блины ест!» Сбежались соседи. Смотрим, в дверях показывается Жулик, вся грива в тесте, в зубах блин, довольный. Увидел нас, завилял хвостом. Тут тётя Наташа догадалась, схватила дрын да за ним, но где же ей за львом… — и Пашка опять добродушно рассмеялся.

— Ишь, смеётся, шкодник. Подожди, доберусь до тебя! — и Гурьяныч грозит пальцем. — Хлопот сколько наделал своим львом. Была бы собака путёвая, а то — так, тьфу!.. Забрался в чужую избу, хозяйка блины пекла, как увидела льва, выскочила во двор и пока звала на помощь людей, — он поел все блины, залез мордой в макитру с тестом. На что годится! А ему смешно. Где же тут бабушке покойно жить, что ни день, то чего-нибудь натворит, а она, бедняжка, в ответе.

Слово «бабушка» действует на Пашку мгновенно: он мрачнеет, отворачивается.

— Вот с блинами, — продолжает Гурьяныч, повернувшись ко мне. — Ему-то шутки, а ведь Наташке придётся вернуть муку. Кому беспокойство? Бабушке!

Жулик точно вдруг понял, о чём идёт речь, встаёт и нехотя уходит с глаз. Василий Николаевич оделяет нас горячей печёнкой. После дневной голодовки ну и вкусной же она кажется здесь, в горах!

Едим молча. Костёр, распавшись на угли, дышит синим пламенем. Я наблюдаю за Гурьянычем. Нелегко ему в его годы бродить по горам. Сидел бы дома. Нет, не может. Тревожит старика неуёмная боль за родную природу. Ходит он с Пашкой по тайге одинокий, никем не признанный, сам по себе, пытаясь оградить леса, зверей, птиц от кощунственного отношения к ним. И как трудно ему сознавать, что кроме сочувствующих у него почти никого нет, будто только ему одному да Пашке и нужны красота и богатства нашей Природы.

На его смуглом лице синие блики дотлевающих углей. Он вдруг перестаёт жевать, поднимает голову, смотрит на внука.

— Попадись Емелька на пяток лет раньше, ей-богу, не ушёл бы от меня, — как бы оправдываясь, говорит Гурьяныч.

— Мы его шапку сдадим в сельсовет, и он ответит за браконьерство.

— В том-то и беда, внучек, что не ответит. Шапка не доказательство. Он скажет, дескать, где-то я её потерял, а Гурьяныч на меня по злобе. Да и не в том дело. Если бы сельсовет захотел — он враз бы пресёк браконьерство, законы по охране природы у нас есть строгие, да выполняем их плохо. Вот и дождались: раньше за Бутуем зверя было несчётно, в это время всю ночь хором пели, не давали уснуть, а вчера сам слышал, только трое ревело, и то нашенские деревенские мужики. Выходит, подчистую истребили, самок, телят не жалеют. А всё оттого, что не уважаем законы. — Гурьяныч переводит свой взгляд на меня. — Если бы одни деревенские шкодили — полбеды, а то ведь и от образованных людей спасенья не стало ни зверю, ни птице. Это я насчёт туристов. Хорошо человеку из города в лесу побывать, походить по горам, по речке спуститься на плоту или лодке. Полезное дело, особенно для молодёжи. А скажи, пожалуйста, кто ими управляет, туристами теми, или они сами по себе?

— Это организованное общество и очень большое. У них есть устав, всякие правила, инструкции…

— Спросить бы у ихнего самого старшего, для чего позволяют туристам летом с ружжами ходить?

— Знамо, стрелять! — вмешивается Василий Николаевич.

— В кого же стрелять, ежели не сезон охоты? Летом молодь растёт, а её под корень… Через нашу тайгу много троп проложили туристы, всё лето партия за партией, все с ружжами, и теперь там ни рябчика, ни кедровок, ни зверушек, даже певчих птиц повыбили. На что это годится?! Говорят, что туристы — это инженеры, студенты. С них бы и спросить! Ан нет, никто не остановит их, не устыдит, зачем они носят летом ружжа, будто так и надо. Видать, старшой, кто управляет туристами, сам не любит природу, равнодушный к ней, а то бы навёл порядок.

— Вы правы, Гурьяныч, никто за этим не следит. В правилах туристских обществ вы найдёте всё: как костёр развести, как переправиться через реку, как укрыться от непогоды, но как охранять окружающую нас природу от насилия, грабежа — этого ничего нет, или есть только между строк. И все, от руководителя до рядового туриста, знают, для чего берут ружья в тайгу, знают, что по тропам туристов местами всё живое истреблено, но делают вид, что это их не касается. Что верно, то верно.

— Неужто мы не можем спасти свои богатства?..

Старик смолк. Опустив голову, он долго сидел молча, совсем одинокий, разбитый всё той же болью за природу. У меня не было слов утешить его, и в то же время я понимал, как ему трудно сознавать своё бессилие в этой борьбе со злом, ставшим нашим всенародным несчастьем.

Пашка легонько толкает меня в бок, показывает на дрожащие руки Гурьяныча и подаёт мне знак прекратить разговор, иначе у дедушки с сердцем будет плохо.

Я утвердительно киваю головой.

— Кому чаю горячего? — обрывая молчание, спрашивает Василий Николаевич и, не дожидаясь ответа, наливает Гурьянычу полную кружку.

На снежных вершинах гор дотлевал тёплый осенний день. В кедровой таежке то тут, то там щебетал дрозд, подчёркивая звучность воздуха. Высоко в синеве плыло одинокое облачко, подбитое снизу ярким пурпуром.

— Пока светло, давайте займёмся устройством ночлега. Ты, Василий Николаевич, с Гурьянычем свежуйте зверя, а мы с Пашкой заготовим дров, хвои.

— Успеем, — протестует Пашка.

Я смотрю на парнишку, догадываюсь, что у него созрел другой план, и он уже весь захвачен им.

— Чего придумал? — тихо спрашиваю его.

— Пойдёмте на скалы, в трубу заревём, может, зверь близко есть, подзовём.

— А дрова готовить кто будет, дедушка?

— Потом, честное пионерское, сам натаскаю. Пойдёмте! — умоляюще шепчет он.

Ну как откажешь! Я соглашаюсь, Накидываю на плечи телогрейку, беру посох.

— Вы тут, Василий Николаевич, управляйтесь, а мы с Пашкой наверх сходим, зарю встретить. Скоро вернёмся.

Гурьяныч так и остался погружённый в свои тяжёлые думы, одинокий, не понимающий, почему мы так безжалостно относимся к природе.

Идём с Пашкой по гребню на верх скальных утёсов. Чем выше, тем шире открываются горы, уже погружённые в печальное ожидание ночи. Зыбкий вечерний полусвет поднимается к вершинам и там медленно тает, сливаясь с синевой низкого неба.

Вот мы и наверху. Я усаживаюсь на выступе, а Пашка становится рядом. Он продувает трубу, окидывает напряжённым взглядом лежащее под нами молчаливое пространство, над которым цепенеет прохладный воздух, напоённый ароматом альпийских лугов и смолистым запахом кедра. Затем он приложил тонкий конец трубы к губам, и чистый призывный звук накрыл горы, перехлестнул через отроги, долго тревожил тишину дремлющих гор. С какой лёгкостью и с каким изумительным мастерством «ревел» Пашка!

Мне вдруг вспомнилось: ведь этот же звук я уже слышал не раз.

— Так это ты пел вчера и сегодня за Бутуем? — спросил я Пашку.

— Я и браконьеры.

— А мы думали — звери…

Он ещё и ещё повторил свою песню, затем уселся рядом, и мы долго прислушивались к наступившей тишине. В вечерней мгле горы теряли свой грозный контур. Никто не отвечал. Откуда-то упал филин. Беззвучно описав под нами круг, он свалился под скалы и плавно потонул в кедровой чаще.

Пашка опускается на камень рядом со мной. Кладёт мне на колени локоть правой руки, я обнимаю его. Кажется, и ему и мне вдруг стало легко-легко.

Снизу доносится шорох камней — к нам не торопясь поднимается Гурьяныч. Он молча присаживается у наших ног, унимает одышку. Грустными глазами, уже ничего не ожидающими, смотрит старик в немое пространство. Хотя бы один звук прорвался до его слуха, развеял бы боль старого таёжника. Но никто не ревёт, не зовёт на поединок, не дразнится. Кажется, никогда тишина не была столь гнетущей, как в эти минуты.

— Не осталось зверя! — горько заключает старик, и я вижу, как вздрогнули его плечи, как сползает к нему Пашка, и они, обнявшись, ещё продолжают ждать.

А тайга молчит, как заколдованная.

На всю жизнь запечатлелась в памяти потухшая заря за Бутуем, уходящие в ночь горы и сгорбленная под тяжестью несбывшихся желаний спина Гурьяныча с прилипшим к нему Пашкой.

Нет, они не сдадутся!