Он похолодел. Сердце застучало, ладони сразу стали мокрыми, что-то сдавило грудь: он хотел схватить воздуха — и не мог…
— Лёля… — наконец выдавил он из себя.
— Саша… Ты… Господи… Не может быть… Неужели… Неужели — ты?!
И всё — будто и не было этих четырнадцати, да нет, уже четырнадцати с лишним лет…
Сколько же им было тогда, когда они расстались? Двадцать два. Значит, теперь ей как минимум тридцать шесть. Но как же она сумела так сохранить себя? Те же волосы, те же длинные стройные ноги… И ни морщинки на лице, когда она снимает очки… Или это всё чудеса косметики? Раньше, помнится, она не подводила так явно глаза… Но и это ей идёт — синий тон, синие глаза… Губы, как всегда, полуоткрытые, родинка слева на подбородке, улыбка такая же, как тогда… Бог ты мой, и та же серебряная побрякушка на груди — неужели и это ещё с тех времён?.. Лёля, Лёля, где же ты была все эти годы? И почему всё было без тебя? Или и не было ничего без тебя, и это всё был только сон, длинный, мутный сон, а теперь я проснулся, и всё опять, как было тогда, и ты опять здесь?
Она куда-то сбегала — видимо, отпросилась, он сдал книги, и через пять минут они были уже на Моховой. Было около восьми, шёл снег, у стоянки такси чернела очередь — нет, ждать они не могли. Автобус? К чёрту автобус — автобус тоже был сегодня не для них… Молча, быстро, скользя и прижимаясь друг к другу на плохо вычищенных, бугристых от наледи местах тротуара и мостовой, они перебежали на другую сторону улицы — аптека на углу, помнится, тогда ещё была, обогнули Александровский сад, прошли из конца в конец Большой Каменный мост — навстречу ветру, уткнувшись носами в воротники пальто и не поднимая головы, потом свернули на безлюдную Кадашевскую набережную — быстрей, быстрей, только осторожно, здесь очень скользко, чёрт, хоть бы посыпали песком, потом в Лаврушинский, потом налево, уже задыхаясь, ещё одним переулком на Ордынку — и вот он, её дом, флигель, садик перед ним в снегу, дорожка вокруг, скамейки, сугробы в человеческий рост… Какой же он, оказывается, маленький, этот садик, а казался когда-то таким пустынным, большим… Вот и подъезд, так же плохо освещённый, как и тогда, и широкая, в два пролёта лестница на второй этаж, и та же дверь, обитая чёрной кожей, и таблички около неё… А в коридоре уже не одна лампочка — три, и не голые, а под стеклянными колпаками, и никакой рухляди по стенам уже нет, только чей-то огромный сундук как стоял тогда в передней, так и стоит… И белый рояль в комнате с поблескивающими в полутьме подсвечниками на нём, и длинные кисейные занавески, и фотографии пятнами на стене, и овальный, под скатертью, стол, и всё тот же фонарь за окном… Не надо, Лёля, не зажигай свет, здесь так хорошо, дай мне вспомнить, дай мне постоять в темноте… Мне только провести ладонью по твоим волосам, почувствовать холод твоей щеки, мне так немного надо, если бы только знала… Если бы я сам это знал тогда, когда можно ещё было всё спасти…
— Милый мой… Саша… Саша… Как же я тебя люблю…
Потом, уже ближе к одиннадцати, накинув халат, она вышла на кухню, принесла оттуда чайник и банку растворимого кофе, достала из шкафа коньяк, включила лампу в углу, пододвинула поближе к дивану маленький стол, сама же примостилась рядом на ковре, облокотившись на диван и положив голову ему на грудь… Пальцы её медленно перебирали его пальцы, свисавшие вниз, колени её были почти у самого его лица, он дотянулся до них губами и так затих…
— Давай выпьем… — вздохнув и оторвавшись наконец от него, сказала она. — Господи… Ведь ещё три часа назад не думала, не гадала ни о чём… Как же это так, а? Откуда ты взялся, скажи?.. Ну, за встречу?
— За встречу… Нет, этого мало… Не только за встречу… За то, что ты — это ты, и всегда будешь ты… И за то, что ты опять со мной…
— С тобой?.. Если бы… Нет, Саша, к сожалению, не с тобой… Сама с собой… Так будет точнее… Ах, какая же я была тогда дура! Какая дура… Ты меня простил?
— Простил… Давно простил. Может быть, даже ещё тогда… Только не надо об этом, хорошо?
— Хорошо… Тебе ещё не нужно уходить?
— Брось… Нужно — не нужно… Разве это меняет что-нибудь?
— Меняет… Меняет, Саша… Прошу тебя, если уже нужно — уходи… Я не хочу, чтобы тебе было трудно со мной, не хочу быть для тебя обузой… Я хочу ещё много, много раз тебя видеть… Пока ты меня не бросишь, пока я тебе не надоем… Теперь ведь твоя очередь бросать меня…
— Прекрати… Что с тобой? Ну вот, и слёзы на глазах… Это ещё зачем?
— Это от счастья…
— Тогда какого же чёрта ты несёшь всякую чепуху?
— Нет, Саша, не чепуху… Совсем не чепуху. Если бы ты знал, какая я теперь умная… И как я теперь знаю всё…
Она работала попеременно — день утром, день вечером, и, значит, как минимум три-то вечера в неделю и в эту зиму, и потом всегда были их. А если добавить к этому и другие маленькие удачи — заболела, отпросилась, или выходной, или даже просто возможность посидеть с ней полчаса рядом, на балюстраде, у её стола, особенно если работы было немного и никто им не досаждал, то получалось, что они виделись в то время почти каждый день… Никуда они не ходили — ни в кино, ни в театры, ни к кому-нибудь в гости, никого не видели, и к ним никто не приходил: зачем? Это всё было лишнее теперь, ненужное — хватит и того, что у них есть комната, есть три-четыре часа, которые принадлежат им и только им, есть он и она, она и он, а кто там, что там за окном, за этими толстыми стенами — какое им до этого дело в конце-то концов? Сегодня, сейчас, когда каждое мгновение из этих трёх-четырёх часов хочется сжать в кулак и не выпускать, не разжимать пальцы — лучше уже не будет, неоткуда ему взяться, этому лучшему, и ты, и она — вы же оба знаете это… Потому-то и все движения у неё были такие медленные, долгие: только не торопись, пожалуйста, не торопись, пусть всё будет как можно медленнее, как можно дольше… Если уж нельзя, чтобы всё оставалось всегда так, как оно есть…
Иногда, правда, какое-то беспокойство, сомнение овладевало им, и он тогда спрашивал её:
— Тебе не скучно со мной? Нет? Мы ведь никуда не ходим, нигде не бываем, всё вдвоём и вдвоём…
— А тебе нужен кто-нибудь третий?
— Нет, ты не смейся… Я ведь помню, ты всегда любила шум, блеск, толпу вокруг себя…
— Любила… Мало ли что я любила, Саша… Я многое любила. И многих… А теперь опять люблю тебя… Милый мой… И ничего мне больше не надо… Можешь ты это понять — ничего?
Никаких планов они не строили и о будущем, как правило, не говорили. Но прошлое вспоминали часто — всё больше какие-то мелочи, никому не известные, кроме них двоих. И каждый раз, когда они начинали вспоминать, больше всего его удивляло и трогало даже не то, что она помнит все эти маленькие события тех лет, а то, что и про него, тогдашнего, она помнит, оказывается, почти всё: в чём он был в тот день одет, что он тогда сказал и что она ответила ему, куда он потом пошёл… А ведь сколько было с тех пор всего, и чего только не было, и времени прошло с тех пор больше, чем достаточно, чтобы всё забыть… И уж тем более такую, в сущности, ерунду, как было ли солнечно в тот день, когда они поехали к кому-то из ребят в гости на Николину гору, или действительно накрапывал дождь, и на чём они тогда добрались до Перхушкова — на автобусе или на леваке, и держал ли он тогда длинный чёрный зонт в руках или это было в какой-то другой раз…
— Ни о чём я не жалею, Саша, — как-то вечером, лёжа у него на руке, призналась она. — Ни о чём… Но и простить себе ничего тоже не могу… Понимаешь? Вот так вот: не жалею, но и не прощаю — всё вместе. Думаешь, так не может быть? Может, поверь мне… И как я тогда пошла с рук на руки, и этого подонка, из-за которого мы тогда с тобой расстались, и своего второго мужа, и всех этих своих приятельниц, эту московскую якобы элиту, которая с утра до вечера шныряет по комиссионным… Или сидит в Доме кино… О, Саша, зверьё! Ты не представляешь, какое зверьё… За самую дрянную тряпку, которую моисеевцы или «Берёзка» привезут, — убьют, задушат, продадут кого хочешь, хоть родную сестру… Только чтобы им в руки попало, не другим… А уж про камушки и говорить нечего… Это уж, Саша, Чикаго, Аль Капоне, помешаешь — пощады не жди, могут и действительно убить… На это у них тоже люди есть… Какие в Москве деньги ходят, Саша, если бы ты только знал!.. Какие дела делаются… И все, как черти хвостами — в один клубок… Смотришь, сидит какой-нибудь писатель, говорят, известный… Или начальник какой-нибудь — важный, солидный, все к нему с почтением, голова откинута, волосы седые… А рядом с ним кто? Вор, да ещё какой вор! Но жена у вора — балерина, ближайший друг — скрипач-лауреат или реставратор икон, дети учатся в английской школе, отдыхать он ездит на Балатон… А на другом конце стола — тоже их человек, тихий, скромный, незаметный, улыбается, ручки дамам целует, но он-то и есть страшнее всех! Он-то и есть последняя инстанция… И всё это, Саша, я прошла. Всё знаю и всех знаю… Слава богу, ноги унесла подобру-поздорову, а могло бы ведь и всякое быть.
— А муж твой — он что, тоже был из таких?
— Нет, не из таких… Вернее, из таких и не из таких… Там ведь тоже не обязательно так, чтоб все как один воры… Нет, он солист, играет в одном из наших симфонических оркестров. На флейте и на кларнете… Теперь и пластинки с ним стали выпускать… Он был неплохой человек, по-своему добрый. И меня он любил, особенно вначале… И к маме он тоже неплохо относился. Она ведь года два с нами прожила, пока не умерла. А она с причудами была человек, сам понимаешь, такое, что с ней было, даром не проходит. Ни для кого… Но уж очень он слабый был. Тряпка. Никогда не подумаешь: рост метр восемьдесят пять, львиная грива по плечам, голос низкий, глухой… Детей у нас не было… Вернее, у меня не было. Ну, знаешь, это всё ещё с тех времён… Лет восемь мы с ним прожили… Попивал, правда. Сильно попивал… Дым, деньги, поездки… Друзья…
— Ну, это-то… Это-то вроде бы не такой уж и великий грех… По нынешним-то временам… Кто теперь не пьёт? Пойди-ка такого поищи…