Пастернак и современники. Биография. Диалоги. Параллели. Прочтения — страница 29 из 33

И наконец, в пятой строфе:

…Юродствующий инвалид

Пиле, гундося, подражал… —

сочетающиеся инвалидность и пила могли бы напомнить об одном из главных действующих лиц романа – колченогом столяре Кудеярове.

Если на основании всех этих больших или меньших образных, мотивных и словесных сходств можно говорить о влиянии романа Белого на книгу лирики Пастернака, то эта близость могла быть вызвана определенным параллелизмом описываемых в двух книгах ситуаций.

Историческая обстановка «Серебряного голубя» – охваченная крестьянскими волнениями провинциальная Россия времени первой революции 1905–1907 годов, вероятно, напоминала лето 1917 года в Саратовской и Тамбовской губерниях.

Пастернак отправляется вслед за своей возлюбленной в эти губернии – опять-таки отчасти как герой Белого поэт Дарьяльский отправляется из Москвы за невестой в Целебеево и Гуголево.

Нам представляется, что в основе перекличек «Сестры моей – жизни» и «Серебряного голубя» лежит своеобразная «цепочка»: искусство – жизнь – искусство. Поездка героя-поэта в деревню к невесте, душное лето, крестьянское революционное брожение, сектанты и прочее в «Серебряном голубе» – все это давало Пастернаку материал для своего рода «литературного прочтения» обстоятельств собственной жизни, своей поездки в Романовку. А когда сама эта поездка становилась предметом поэтического изображения в его лирике, то здесь естественно возникал ряд сходств со своего рода «претекстом» жизненной ситуации (точнее, тем литературном фоном, на который эта ситуация могла мысленно проецироваться).

Эта ситуация в какой-то степени аналогична той, которую описал в своей блестящей работе А. Лавров, показавший, что стихотворные тексты А. Белого сначала могли послужить для Пастернака своеобразным «сценарием» реальных обстоятельств марбургского лета 1912 года, а затем оказать влияние на изображение событий собственной жизни в стихотворении «Марбург» и в «Охранной грамоте»[149].

И. П. Смирнов в своей книге «Порождение интертекста» формулирует принцип, согласно которому обращение к «претексту» в творчестве писателя непременно должно повторяться. Не утверждая его бесспорности, отметим, что отзвук «Серебряного голубя» можно предположить в «Докторе Живаго». Местечко, где встречаются в госпитале во время Первой мировой войны Живаго и Лара (сестра Антипова), названо Мелюзеево. В этом названии соблазнительно расслышать отзвук села Целебеева из «Серебряного голубя», причем корень «целеб» объяснял бы, почему Пастернаку вспомнилось это название в связи с госпиталем. Если наше предположение верно и связь Целебеева – Мелюзеева существует, то это еще раз косвенным образом подтверждает и справедливость предположения о связи «Сестры моей – жизни» и «Серебряного голубя». В работе исследовательницы Э. Лихт было показано, что Мелюзеево в романе «Доктор Живаго» гораздо больше напоминает места, где сам Пастернак провел лето 1917 года – городки Тамбовской и Саратовской губерний – Мучкап и Балашов, чем местечки прифронтовой полосы, где должны были бы оказаться Юрий Андреевич и сестра Антипова. Соответственно, если мы предполагаем, что эти места уже когда-то вызвали у автора «Сестры моей – жизни» ассоциации с «Серебряным голубем», то эта же ассоциация вполне закономерно могла вновь всплыть через три десятилетия.

«Воробьевы горы» Пастернака и традиция русского шестистопного хорея

Грудь под поцелуи, как под рукомойник!

Ведь не век, не сряду лето бьет ключом.

Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник

Подымаем с пыли, топчем и влечем.

Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!

Рук к звездам не вскинет ни один бурун.

Говорят – не веришь. На лугах лица нет,

У прудов нет сердца, бога нет в бору.

Расколышь же душу! Всю сегодня выпень.

Это полдень мира. Где глаза твои?

Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень

Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.

Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.

Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.

Дальше – воскресенье. Ветки отрывая,

Разбежится просек, по траве скользя.

Просевая полдень, Тройцын день, гулянье,

Просит роща верить: мир всегда таков.

Так задуман чащей, так внушен поляне,

Так на нас, на ситцы пролит с облаков.

Стихотворение «Воробьевы горы» из «Сестры моей – жизни» неоднократно привлекало внимание исследователей пастернаковской поэзии, подробно его разбирали Nils Ake Nilsson («It is the World’s Midday»: Pasternak’s poem «Sparrow Hills» // Russian Literature. 1992. XXXI) и A. K. Жолковский в статье «Грамматика любви». Позволим привести здесь изложение содержания стихотворения, сделанное М. Л. Гаспаровым: «Тема стихотворения – надо наслаждаться любовью, пока не кончились лето, молодость, праздник». М. Л. Гаспаров описывает развертывание темы по строфам следующим образом: (1) будем наслаждаться, молодость («лето») не вечна; (2) старость страшна – (3) поэтому будем счастливы сегодняшним днем («это полдень мира»); (4) Воробьевы горы – лучшее место для этого – (5) и не случайно, а в лад всему мироустройству. От начала к концу усиливается мотив божественности природного мира: (1) обезбоженный быт (не случайна двузначность прилагательного «низкий»), (1) обезбоженная природа, (3) мысли – ввысь, и там – стихия того же леса, (4) переход из мира культуры в мир природы (не случайны двузначности: «служат сосны» – как трамвайщики или как священники? – «воскресенье» – выходной день или возрождение к жизни?), (5) этот мир природы создан таким свыше (не случайны две последовательности образов от «высших» к «низшим»: «полдень, Тройцын день, гулянье» и «чаща, поляна, мы, <простонародные> ситцы») – то ли извне («пролит с облаков»), то ли самопроизвольно («задуман чащей» и т. д.). Вертикальные движения взгляда вверх (3) и вниз (5), может быть подсказаны зрелищем с Воробьевых гор вниз, на Москву. В лексике соседствуют приметы высокого слога: «влечем», «прорицанья», «звездАм» и «пресЕклись» (ударение), «вскинуть», – с приметами разговорного – «рукомойник», «где глаза твои?», «дальше им нельзя», «Тройцын» (вместо Троицын).

Ниже мы попробуем, опираясь на выявление используемых Пастернаком культурных и литературных традиций, объяснить появление тщательно проинтерпретированных А. К. Жолковским пронизывающих весь текст стихотворения эротических мотивов – от «сексуального буйства молодости», «страха перед старческим бессилием» и «эпикурейской эротики жизненного полдня», которые все примиряются «верой во всемогущий мировой эрос». При интерпретации следует обратить внимание на место стихотворения в книге «Сестра моя – жизнь», значение праздника Троицы, а также на отмеченные Гаспаровым соединение высокой и разговорной лексики наряду с соседствующими и сменяющими друг друга движениями взгляда и «одухотворения» снизу вверх и обратно.

Представляется существенным и учет обнаруживаемых в тексте «Воробьевых гор» реминисценций со стихотворениями Н. Некрасова, А. Майкова, Л. Мея, Я. Полонского, К. Случевского, С. Надсона, И. Северянина и В. Маяковского, написанными шестистопным хореем. Для интерпретации стихотворения, конечно, важна и чисто биографическая подоплека: Воробьевы горы, в 1917 году пригородная местность на юго-западе Москвы, были, по воспоминаниям Елены Виноград (героини стихов «Сестры моей – жизни»), одним из постоянных мест их прогулок с Пастернаком весной 1917 года, естественно, легко можно предположить, что они были там и 21 мая, на которое приходилась в тот год Троица.

В то же время необходимо помнить, что Пастернак предлагал рассматривать «Сестру мою – жизнь» не только и даже не столько как книгу любовных стихов, а как книгу о революции, о революционном лете. Соответственно стихотворение о народном гулянье в день празднования Троицы, да еще и занимающее фактически центральное место в книге, следовало бы рассмотреть в этой смысловой плоскости. Праздник Троицы связан с сошествием на апостолов Святого Духа, после чего они получили чудесное умение проповедовать христианство на разных языках, что легко может быть сопоставлено и с революционной идеей просвещения масс, которым в результате революции открывается скрытая прежде высокая культура, и со всеми «верхне-нижними» мотивами стихотворения. Преодоление границ города – деревни, выход за пределы городской в народную или природную стихию («пресеклись рельсы городских трамваев… дальше служат сосны…») также может осмысляться в ряду «достижений» революции. Следует учесть и то, что Троица издавна была одним из праздников как в Европе, так и в России, где переплелись «высокие» христианские представления и обряды с «низкими» народными, языческими. Некоторые из последних, вплетясь в христианский ритуал, были сакрализованы (подобно «поднятому с пыли низкому реву гармоник» в пастернаковском стихотворении) – например, приносимые из-за города (!) березовые ветви (ср.: «задуман чащей» и «ветки отрывая»), которые ставились в церкви, ими украшались иконы в домах. Другие сохранялись как вовсе не церковные, но это не мешало их стойкости – ритуальная эротическая разнузданность русальной, троицкой недели (время праздника холостой молодежи) сопоставляется этнографами с соответствующими обрядами Святок (Пропп В. Я. Русские аграрные праздники. СПб., 1995. С. 137–142). Из последних для нас особенно интересны все обряды переделывания старых в молодых (Там же. С. 130), ритуальные насмешки молодежи над стариками позволяют нам связать и эротические мотивы, и мотивы противопоставления старости – молодости в пастернаковском стихотворении с описываемым народным праздником.

Теперь рассмотрим ряд стихотворений второй половины XIX – начала XX века, написанных, как и «Воробьевы горы», шестистопным хореем с цезурой (размер не слишком распространенный, за пределами нашего рассмотрения окажутся несколько стихотворений Плещеева, одно – Тургенева, одно – Жуковского и несколько стихотворений Надсона), в которых содержатся мотивы, совпадающие с мотивами пастернаковского текста. Соединение эротических мотивов с мотивами народных верований и противопоставления старости – молодости мы находим у Л. Мея в стихотворении «Хозяин» (1849).

В низенькой светелке с створчатым окном

Светится лампадка в сумраке ночном…

<…> На кровати крепко спит седой старик:

Видно, пересыпал хмелем пуховик!

Крепко спит – не слышит хмельный старина,

Что во сне лепечет под ухом жена.

Душно ей, неловко возле старика;

Свесилась с кровати полная рука;

Губы раскраснелись, словно корольки;

Кинули ресницы тень на полщеки;

Одеяло сбито, свернуто в комок;

С головы скатился шелковый платок;

На груди сорочка ходит ходуном,

И коса сползает по плечу ужом.

А за печкой кто-то нехотя ворчит:

Знать, другой хозяин по ночам не спит!

На мужа с женою смотрит домовой

И качает тихо дряхлой головой:

<«…> Только вот хозяйка нам не ко двору:

Больно черноброва, больно молода,

На сердце тревога, в голове – беда!

Кровь-то говорлива, грудь-то высока…

Мигом одурачит мужа-старика…

Знать, и домовому не сплести порой

Бороду седою с черною косой <…>

Всей косматой грудью лягу ей на грудь

И не дам ни разу наливной вздохнуть,

Защемлю ей сердце в крепкие тиски:

Скажут, что зачахла с горя да с тоски».

Мы находим у Мея и еще одно стихотворение тем же шестистопным хореем с женской цезурой – «Русалка» (1850–1856), в котором также сплетаются мотив соблазнения с мотивами народных верований в нечистую силу, христианские представления – с языческими (вспомним и о названии троицкой недели – русальная), также чередуются взаимонаправленные движения сверху вниз и снизу вверх:

<…> Ветер по дуброве серым волком рыщет;

Молния на землю жгучим ливнем прыщет;

И на голос бури, побросавши прялки,

Вынырнули со дна резвые русалки…

Любо некрещеным в бурю-непогоду

Кипятить и пенить жаркой грудью воду…

(Ср.: Грудь под поцелуи, как под рукомойник. – К.П.)

<…> Чу! переливаясь меж густой осокой,

По воде несется благовест далекой —

Благовест далекой по воде несется

И волною звучной прямо в душу льется.

Видится храм божий, песнь слышна святая,

И сама собою крест творит десная…

И в душе русалки всенощные звуки

Пробудили много и тоски и муки,

Много шевельнули страсти пережитой,

Воскресили много были позабытой…

Вот в селе родимом крайняя избушка,

(Ср.: край города в «Воробьевых горах».)

А в избушке с дочкой нянчится старушка:

Бережет и холит, по головке гладит,

Тешит лентой алой, в пестрый ситец рядит…

(Ср.: ситцы.)

Да и вышла ж девка при таком уходе:

Нет ее красивей в целом хороводе…

Вот и бор соседний – там грибов да ягод

За одну неделю наберешься на год;

(Ср.: бога нет в бору.)

А начнут под осень грызть орехи белки —

Сыпь орех в лукошки – близко посиделки.

Тут-то погуляют парни удалые,

Тут-то насмеются девки молодые!..

Дочь в гостях за прялкой песни распевает,

А старуха дома ждет да поджидает;

Огоньку добыла – на дворе уж ночка —

Долго засиделась у соседей дочка…

Оттого и долго: парень приглянулся

И лихой бедою к девке подвернулся;

А с бедою рядом ходит грех незваный…

Полюбился парень девке бесталанной,

Так ей полюбился, словно душу вынул,

(Ср.: Расколышь же душу! Всю сегодня выпень.)

Да и насмеялся – разлюбил и кинул.

Позабыл голубку сизокрылый голубь —

(Среди прочего и символ Св. Духа – сходящего на Троицу. – К.П.)

И остались бедной смех мирской да прорубь…

Вспомнила русалка – белы руки гложет;

Рада б зарыдала – и того не может;

Сотворить молитву забытую хочет —

Нет для ней молитвы – и она хохочет <…>

Те же темы старости – молодости, соблазнения – порчи, сплетенные с представлениями о нечисти, появляются в стихотворении Мея «Вихорь» (1856), написанном трехстопным хореем, но восьмистишиями:

<…> Солнце так и жарит,

Колет, как иглою;

Стелется на поле Дым, не

то туман;

С самой зорьки парит —

Знать, перед грозою;

Скинешь поневоле

Душный сарафан.

Разгорелась жница:

Жнет, да жнет, да вяжет,

Вяжет без подмоги

Полные снопы…

А вдали зарница

Красный полог кажет…

Ходят вдоль дороги

Пыльные столпы.

(Напомним, что слово «бурун» употребленное в «Воробьевых горах» в волжских диалектах имеет значение «коловоротный ветер, сильный вихрь».)

Ходят вихри, ходят,

Вертятся воронкой —

Все поодиночке:

Этот, тот и тот —

Очередь заводят…

А один, сторонкой,

К Дониной сорочке

Так себе и льнет.

Оглянулась девка —

И сама не рада:

Кто-то за спиною

Вырос из земли…

На губах издевка,

А глаза без взгляда,

(Ср.: На лугах лица нет, / У прудов нет сердца, бога нет в бору.)

Волосы копною,

Борода в пыли.

<…> Головою машет —

Доне говорит:

«Ветерок поднялся —

Славная погодка!

Светится зарница

Среди бела дня;

Я и разыгрался…

Белая лебедка,

Красная девица,

Полюби меня!»

<…> «Что ж не молвишь слова,

Что не приголубишь?

Аль еще не знаешь,

Что такое страсть?

Полюби седого:

(Ср.: Я слыхал про старость…)

Если не полюбишь,

И его сконаешь,

И тебе пропасть» <…>

В связи с «буруном» в «Воробьевых горах» упомянем еще «Бурю» (1853) Н. Некрасова (так же мотив соблазнения, тот же шестистопный хорей с женской цезурой).

Напрашивается и ряд сопоставлений «Воробьевых гор» с «Под дождем» (1856) А. Майкова, который, похоже, также ориентировался и на «Бурю» Некрасова. Здесь также прогулка возлюбленных в лесу («далеко от дома»), дождь, проливающийся через хвою, капли, падающие на грудь, и т. д.

Под дождем

Помнишь: мы не ждали ни дождя, ни грома,

Вдруг застал нас ливень далеко от дома;

Мы спешили скрыться под мохнатой елью…

Не было конца тут страху и веселью!

Дождик лил сквозь солнце, и под елью мшистой

Мы стояли точно в клетке золотистой;

По земле вокруг нас точно жемчуг прыгал;

Капли дождевые, скатываясь с игол,

Падали, блистая, на твою головку,

Или с плеч катились прямо под снуровку…

(Ср.: Грудь под поцелуи, как под рукомойник…)

Помнишь – как все тише смех наш становился…

Вдруг над нами прямо гром перекатился —

Ты ко мне прижалась, в страхе очи жмуря…

Благодатный дождик! Золотая буря!

Тем же размером написана Я. Полонским «Кузнечик-музыкант: шутка в виде поэмы» (опубл. в 1859 году), где также присутствуют и праздник, и соблазнение.

Взгляд издали, «с вышины обрыва» на дымный город, противопоставленный ароматному саду «над рекой», где пробуждается героиня вместе с природой, на которую «золотым потоком… с вышины» льется «сиянье солнца», мы находим у С. Надсона:

Завтра, чуть лениво глазки голубые

Милая откроет, пробудясь от сна,

Не докучный шум, не звуки городские

С улицы услышит за окном она.

За окном раздастся птичек щебетанье,

Тихий говор сада, плеск речной волны,

И широко солнца кроткое сиянье

Золотым потоком хлынет с вышины…

Как цветок, омытый вешнею росою,

Девственной красы и свежести полна,

В ароматный сад, склоненный над рекою,

С резвою улыбкой убежит она.

Обежит дорожки, скрытые кустами,

С вышины обрыва глянет в даль полей,

И угрюмый город с душными домами Там, вдали,

как призрак, встанет перед ней!..

1883

В другом надсоновском стихотворении уже отчетливо проступает социальный мотив, в спящую страну должна «сойти» любовь, в описаниях «лобзаний» и «груди» спящей героини эротизм максимально ослаблен, равно как, несмотря на название «сказка», в стихотворении отсутствует реальный фольклорно-народный элемент, который был характерен для Мея, Некрасова и Полонского; главным становится политическое содержание, которое, впрочем, также могло быть существенно для Пастернака.

Весенняя сказка

Посвящается Екатерине Сергеевне

Мамонтовой

Чудный, светлый мир… Ни вьюг в нем, ни туманов,

Вечная весна в нем радостно царит…

Розы… мрамор статуй… серебро фонтанов,

(Ср.: бурун и рукомойник.)

Замок – весь прозрачный, из хрустальных плит…

У подножья скал – сверкающее море…

Тихо льнет к утесам сонная волна

И, отхлынув, тонет в голубом просторе,

И до дна прозрачна в море глубина…

А за светлым замком и его садами,

От земли, нахмурясь, в небосклон ушли

Великаны горы снежными цепями

И по темным кручам лесом заросли.

И лесная чаща да лазурь морская,

Как в объятьях, держат дивную страну,

Тишиной своею чутко охраняя

И в ее пределах ту же тишину.

Чудный, светлый мир, – но злобой чародея

Он в глубокий сон от века погружен,

И над ним, как саван, высится, синея,

Раскаленный зноем, мертвый небосклон.

Не мелькнет в нем чайка снежной белизною,

Золотому солнцу подставляя грудь;

Не промчатся тучки дымчатой грядою

К отдаленным скалам ласково прильнуть.

Все оцепенело, все мертво и глухо,

Как в могиле глухо, как в могиле спит:

Ни одно дыханье не встревожит слуха,

Ни один из чащи рог не прозвучит.

В воздухе, сверкая, замер столб фонтана,

(Ср.: Рук к звездам не вскинет ни один бурун?)

Замер мотылек над чашечкой цветка,

Пестрый попугай – в густых ветвях каштана,

В чаще леса – лань, пуглива и дика.

Точно этот замок, рощи и долины,

Пурпур этих роз и белизна колонн —

Только полото сверкающей картины,

Воплощенный в красках вдохновенный сон.

Точно тот, кто создал этот рай прекрасный,

Жизнь и разрушенье в нем остановил,

Чтоб навек свой блеск и девственный, и ясный,

Он, как в день созданья, свято б сохранил…

Посмотри: как змейка, лестница витая

Поднялась в чертог, и тихо у окна

Спит в чертоге том царевна молодая,

Словно ночь прекрасна, словно день ясна.

До земли упали косы золотые,

На щеках – румянец, и порой, чуть-чуть

Вздрогнув, шевельнутся губки молодые

Да тревожный вздох подымет слабо грудь.

Темный бархат платья резко оттеняет

Белизну плеча и нежный цвет ланит,

Знойный день в уста красавицу лобзает,

Яркий луч отливом на кудрях горит…

Сон ее тревожат тягостные грезы —

Посмотри: печаль и страх в ее чертах,

Посмотри: как жемчуг, тихо льются слезы,

Словно сжечь хотят румянец на щеках!

Снится ей, что там, за этими хребтами,

Истомлен путем и долгою борьбой,

Молодой красавец с темными кудрями

Силится пробиться через лес густой…

Плащ его в лохмотьях и окрашен кровью,

А в лесу – что шаг, то смерть ему грозит,

Но на трудный подвиг призван он любовью,

И его нога по кручам не скользит…

О, как он устал!.. Какой прошел далекий,

Бесконечно тяжкий и суровый путь!..

Хватит ли отваги для борьбы жестокой,

Выдержит ли битву молодая грудь?

Но – победа!.. В мраке тягостных сомнений

Светлый луч блеснул, окончен долгий спор, —

И уже гремит по мрамору ступеней

Всё слышней, всё ближе звук шагов и шпор!

Словно вихрь коснулся сонного чертога,

Словно дождь весной по листьям пробежал —

И, светлей и краше молодого бога,

Гость давно желанный перед ней предстал.

И предстал, и обнял, и прильнул устами —

Жаркими устами к трепетным устам

И ответа молит страстными речами,

И тяжелый меч сложил к ее ногам.

«Милая! – он шепчет, – я рассеял чары,

Я развеял власть их, этих темных сил;

Грозно и сурово сыпал я удары,

Оттого, что много верил и любил!

О, не дли ж напрасно муки ожиданья!

Милая, проснися, смолкнула гроза!» —

Долгое, любовью полное лобзанье —

И она открыла ясные глаза!

(Ср.: где глаза твои?..)

Старое преданье… Чудное преданье…

В нем надежда мира… Мир устал и ждет,

(Ср.: Это полдень мира…. мир всегда таков.)

Скоро ль день во мгле зажжет свое сиянье,

Скоро ли любовь к страдающим сойдет?

И она сойдет, и робко разбегутся

Тучи с небосклона – и в ее лучах

Цепи сна, как нити, ржавея, порвутся,

И затихнут слезы и замолкнет страх!

Светел будет праздник – праздник возрожденья,

(Ср.: Дальше – воскресенье… полдень, Тройцын день, гулянье…)

Радостно вздохнут усталые рабы,

И заменит гимн любви и примиренья

Звуки слез и горя, мести и борьбы!

1881–1882

Темы «надо наслаждаться минутами праздника и молодости», соперничества молодости и старости праздничного загородного или сельского гулянья, противопоставленного запертой после обедни церкви, в сопровождении звуков, доносящихся из низины (снизу вверх), мы находим у К. Случевского:

Как в рубинах ярких – вкруг кусты малины;

Лист смородин черных весь благоухает;

В теплом блеске солнца с бархатной низины

Молодежи говор звучно долетает.

Почему-то – право, я совсем не знаю —

Сцену вдруг из Гете вижу пред глазами!

Праздник, по веселью в людях, замечаю!

Молодежь гуляет… в парочках…

толпами…

В юности счастливой смех причин не ищет…

Кончена обедня, церкви дверь закрыта;

Вижу, ясно вижу: черный пудель рыщет…

Это – Мефистофель? Где же Маргарита?

Юность золотая, если бы ты знала,

Что невозвратимо волшебство минуты,

Что в твоем грядущем радостей так мало,

Что вконец осилят долгой жизни путы, —

Ты была б спокойней…

Можно ль так смеяться,

Возбуждая зависть старших поколений!

Берегла б ты силы – очень пригодятся,

Чуть настанут годы правды и сравнений.

Опубликовано в 1899

Здесь, правда, лишь намеком вводится мотив эротический, впрочем, для автора «Фаустовского цикла», вошедшего в «Темы и варьяции», этого должно было быть достаточно.

Еще ближе по времени к Пастернаку шестистопный хорей «эксплуатировал» И. Северянин. В его «Пляске Мая» (1910) с «Воробьевыми горами» могут быть сопоставлены все те же народный праздник, «народная» эротика («беспопья свадьба»), удаленность от города («от фабрик», «от станций»), «тальянка» с «ревом гармоник» и, наконец, «солнце и любовь» над миром.

Пляска Мая

В могиле мрак, в объятьях рай,

Любовь – земли услада!..

Ал. Будищев

Вдалеке от фабрик, вдалеке от станций,

Не в лесу дремучем, но и не в селе —

Старая плотина, на плотине танцы,

В танцах поселяне, все навеселе.

Покупают парни у торговки дули,

Тыквенное семя, карие рожки.

Тут беспопья свадьба, там кого-то вздули,

Шепоты да взвизги, песни да смешки.

Точно гуд пчелиный – гутор на полянке:

«Любишь ли, Акуля?» – «Дьявол, не замай!..»

И под звуки шустрой, удалой тальянки

Май пошел вприсядку в шапке набекрень.

Но не видят люди молодого Мая,

Чувствуют душою близость удальца,

Весела деревня, смутно понимая,

Что царевич бросит в пляске два кольца.

Кто поднимет кольца – жизнь тому забава!

Упоенье жизнью не для медных лбов!

Слава Маю, слава! Слава Маю, слава!

Да царят над миром Солнце и Любовь!

Наполненная чисто северянинской стилизованной эротикой «Тринадцатая» (1910) также может быть соотнесена с «Воробьевыми горами».

Тринадцатая

У меня дворец двенадцатиэтажный,

У меня принцесса в каждом этаже.

Подглядел-подслушал как-то вихрь протяжный,

(Вспомним Мея и «бурун». – К.П.)

И об этом знает целый свет уже.

<…>

Все мои принцессы – любящие жены,

Я, их повелитель, любящий их муж.

Знойным поцелуем груди их прожжены,

(См.: грудь под поцелуи.)

И в каскады слиты ручейки их душ.

(См.: как под рукомойник.)

<…>

День и ночь хожу я, день и ночь не сплю я,

В упоеньи мигом некогда тужить.

Жизнь – от поцелуев, жизнь до поцелуя,

Вечное забвенье не дает мне жить.

Но бывают ночи: заберусь на башню,

Заберусь один в тринадцатый этаж,

И смотрю на море, и смотрю на пашню,

И чарует греза все одна и та ж:

Хорошо бы в этой комнате стеклянной

Пить златистогрезый черный виноград

(Вспомним фамилию героини Пастернака. – К.П.)

С вечно-безымянной, странно так желанной,

Той, кого не знаю и узнать не рад.

Скалы молят звезды, звезды молят скалы,

(Ср.: служат сосны.)

Смутно понимая тайну скал и звезд,

Наполняю соком и душой бокалы

(Ср.: выпень душу.)

И провозглашаю безответный тост!..

Несомненно, Пастернаку было памятно еще одно стихотворение, автор которого использовал в том числе и шестистопный хорей. В «Любви» Маяковского мы находим и «рельсы», и «ветряную мазурку» (напоминающую одновременно и вихри с бурями, и рев гармоник Пастернака), и «поцелуи», «груди», «дождь» – все, что мы прослеживали у Мея, Надсона и Северянина. Есть здесь и противопоставление природы – города, есть, возможно, и «нечисть» – «рыжеватый кто-то»:

Девушка пугливо куталась в болото, ширились

зловеще лягушечьи мотивы, в рельсах

колебался рыжеватый кто-то, укорно в буклях

проходили локомотивы.

В облачные пары сквозь солнечный угар

врезалось бешенство ветряной мазурки, и вот я

– озноенный июльский тротуар – а женщина

поцелуи бросает, как окурки.

Бросьте города, глупые люди!

Идите, голые, лить на солнцепеке пьяные вина

в меха-груди, дождя поцелуи в угли-щеки.

Попробуем объяснить причину обращения Пастернака к традиции шестистопного цезурного хорея, сформированной Меем – Некрасовым – Майковым – Полонским и продолженной Надсоном, Северяниным и Маяковским. Вероятно, для автора было существенным соединение в ней мотивов эротики, народного праздника и противоположения старости – молодости. Эти мотивы, в свою очередь, в народной культуре оказываются связанными с празднованием Троицы – празднованием, в котором на протяжении многовековой истории европейской культуры сплелись «высокое» христианское значение («сошествие» на апостолов способности проповедовать истину непосвященным) с «низким» языческим праздником начала лета, молодого разгула и прочее. Это сплетение традиций «книжной поэзии» и фольклора, высокого религиозного смысла и «природных» языческих обрядов как нельзя лучше соответствовало задаче занять центральное место в книге стихов, посвященных лету любви и лету социальной революции, книге стихов, где природа, человеческая жизнь и поэзия соединялись в нерасторжимое единство. Революция многими единомышленниками Пастернака летом 1917 года воспринималась как праздник, праздник разрушения границ между народной культурой, устремляющейся, прорывающейся снизу вверх, и культурой высокой, которая должна быть открыта не только художникам, интеллектуалам, но всем людям, а одновременно и природе – реке, пруду, деревьям. Вспомним пастернаковские слова о революции, когда митингующими у него оказывались деревья. Революция идет и сверху – от интеллигенции, и снизу – от народных бунтов, от того, что всегда существовало в природе: мир всегда таков, так задуман чащей, так внушен поляне. Уход из города в природу (соответствует ему и сюжет «Сестры моей – жизни» – отъезды из Москвы в степь), где «служат сосны», также логичен, если революция воспринимается как возврат к естественному порядку устройства мира.

О нескольких возможных источниках романа «Доктор Живаго»