(Ж. Л. Пастернак, 28 марта 1926 года). Отметим, что упоминание передвижников, точнее – «допередвижнического» искусства возникает у Пастернака несколько лет спустя в «Охранной грамоте», когда он описывает свое первое «расхождение» с Маяковским и футуризмом, приурочивая это к весне 1917 года после слушания «Войны и мира». В марте же 1926-го, посылая сестре и родителям отрывки из поэмы, Пастернак писал: «Вряд ли захотите продолжения. Неожиданно, не правда ли? Но для кого, на чье понимание приходится писать! Я не злорадствовал по поводу Кончаловского. Мое отличие от него только в том, что когда он катится назад, то делает это с восхищеньем, не понимая, что с ним и почему происходит. Я же, подчиняясь тому же закону, ужасаюсь и скорблю».
Для «денежной» работы, для «хроники 1905 года в стихотворной форме» Пастернак избрал, впрочем, достаточно неординарную форму[35]. Поэма с «технической» точки зрения представляется весьма изощренной, вопреки утверждению самого автора, считавшего: «Я писал в одном размере, стало скучно, по-моему, невозможно читать» (письмо Ж. Л. Пастернак, 6 февраля 1926 года). «Девятьсот пятый год» обильно уснащен паронимиями, каламбурами, разнообразными аллитерациями. Один из первых рецензентов И. Поступальский, процитировав строки «И уродует страсть, / И орудуют конные части» и «И с каждой / Пристяжкою / Падал престиж», именно в этой особенности поэмы видел ее связь с предшествующим творчеством автора.
Взявшись перечислять все подобные примеры, нам бы пришлось переписать почти всю поэму целиком. Сам Пастернак, в последние годы не любивший своих ранних вещей, судя по воспоминаниям В. Шаламова, и к стихам, «где много находок связаны, подчеркнуты аллитерацией и, может быть, ею рождены»[36], относился неодобрительно. В то же время ряд примеров из «Девятьсот пятого года» наводит на мысль, что обилие аллитераций в поэме несет и чисто смысловую нагрузку. Известно, что в поэтических текстах, где фонетическая сторона становится доминирующей, она сама, в свою очередь, нередко стремится к «вторичной» семантизации[37]. В этом смысле может быть показателен пример из главы «Детство», где в 8-й и 10-й строфах движение демонстрантов «пронизано» слоговой аллитерацией ОРО/ ОР/РО (<…> к воротам, / Под хоругви, / От ворот – на мороз, / На простор <…> / На Каменноостровском <…> / Разорвавших затвор / Перекрестков <…> / Демонстранты у парка. / Выходят на Троицкий мост…»), а в 9-й и 11-й строфах, когда демонстранты попадают под обстрел, появляется аллитерация АЛ/ЛА («Восемь громких валов / И девятый, / Как даль, величавый <…> / Передаточная к[а]лея <…> / Восемь залпов с Невы / И девятый, / Усталый, как слава…»).
Своеобразная «нейтрализация» происходит в 15-й строфе: «Проясняется. / Утром – / Громовый раскат <…> / Сергей Александрыч… / Я грозу п[а]любил / В эти первые дни февраля».
Аллитерации, граничащие с анаграммами, встречаем в главе «Отцы»: «Двадцатипятилетье в п[а]дпольи. / Клад – в земле <…> / Чтобы клад откопать <…> / Спускаемся сами в п[а]дкоп». Появляющиеся в следующей строфе Д[А]стоевский и противопоставленный ему «п[А]Дпольщик Нечаев» (отметим, что использование полных и «частичных» палиндромов в «Девятьсот пятом годе» не редкость) отсылают нас к роману «Бесы» (с поисками «клада» – закопанной Шаговым типографии). Еще более насыщены «АД» ом 12-я, 13-я и 14-я строфы «Москвы в декабре»: «<…> п[а]дошвы лизал / Переулок. / Р[‘а]дом сад хол[а]дел <…> / Крепнет осада. / В обручах канонады <…> / П[а]д деревья горящего сада / Сносит крышу со склада <…> / Бесноватый снар[‘а]д <…> / Сунься за дверь – с[а]дом <…> / Топот, ад, голошенье котла» и позже «Ад дымит позади…». При этом баня, котел, горящий, бесноватый, содом и т. д. здесь еще дополнительно подчеркивают смысловую нагрузку «анаграммной» аллитерации.
Хорошо известна фраза Пастернака из «Людей и положений» (1956) о Маяковском: «Он не любил “Девятьсот пятого года” и “Лейтенанта Шмидта” и писание их считал ошибкою». Л. Флейшман отметил определенное «лукавство» этого утверждения[38]. Действительно, в чрезвычайно интересном письме к Ж. Л. Пастернак от 6 мая 1927 года Пастернак писал: «У меня будет трудный год. Само собой и неизбежно произойдет у меня разрыв с истинными моими друзьями, Асеевым и Маяковским, главное – с последним. Их чувства особенно теплы были ко мне весь этот год, в особенности со стороны Маяковского, у которого представленья о “905-м годе” просто преувеличенные». (В другой работе мы подробно разбираем возможные причины подобного изложения точки зрения Маяковского на пастернаковские поэмы[39].) Скорее всего, «негативная» оценка Маяковским поэм Пастернака функционально дублирует «негативное» же отношение Пастернака к послеоктябрьскому Маяковскому и лишь подчеркивает функциональное тождество фигур Маяковского и автора внутри пастернаковских автобиографических текстов. Для нас важно отметить, что поэма Пастернака встречала искреннее одобрение тех читателей, чье мнение ему не могло быть безразлично.
Что же касается отношения самого Пастернака к своей поэме, то и оно вовсе не было столь однозначно отрицательным, как могло показаться из приводившихся цитат. Так в конце 1925 года в письме Ф. К. Пастернаку читаем: «Я захвачен работой о 1905 г. и очень увлечен». Почти тогда же, в январе 1926 года он пишет Ж. Л. Пастернак о первой революции: «Высокий и героический период, радостно узнавать в нем корень настоящего». Правда, ей же 6 февраля 1926 года Пастернак писал, что «увлеченье работой (о 1905 г.) у меня спало», очевидно, в это же время он окончательно оставляет идею о переделывании готовых кусков, об их дописывании. Но уже после этого появляются чрезвычайно важные строки в письме к родителям, касающиеся обращения к историческим темам в поэмах 1920-х годов: «<…> круг тем и планов и собственных эмоций, пройдя от революции через чутье истории или себя в истории, сердечно отождествимый для меня с судьбою всего русского поколения <…> Я выражу не все, но очень многое о себе, если скажу, что отличительная моя черта состоит во втягивании широт и множеств и отвлеченностей в свой личный, глухой круг: в интимизации – когда-то мира и теперь истории; в ассимиляции собирательной, сыпучей бесконечности – себе» (письмо от 17 июня 1926 года).
Обозначенное здесь понимание Пастернаком своей работы с историческим материалом позволяет нам увидеть, сколь узловое место занимала работа над темой 1905 года в переходе от «Сестры моей – жизни» к «Охранной грамоте» и «Доктору Живаго». Напомним, что все три книги в разные годы автор склонен был рассматривать как важнейшие достижения своей литературной деятельности.
Политический аспект биографии Пастернака. 1920–1930-е годы (На материале новейших документов)
В последние годы стали известны многочисленные материалы 1920– 1960-х годов, документирующие политическую картину эпохи, механизмы взаимодействия партии и государства с писательскими объединениями, издательствами, журналами и отдельными литераторами. Подготовленные и осуществленные, к несчастью, без всякой системы, а часто и просто безграмотно, публикации документов из «партийных» архивов и прежде секретных единиц из формально открытых хранилищ тем не менее дают возможность с большой степенью подробности восстановить обстоятельства взаимоотношений Пастернака с властями, понять, какие стимулы в разные годы определяли те или иные поступки поэта и что стояло за внешними проявлениями отношения к нему противоположной стороны в моменты официальных признаний или, наоборот, равнодушия и травли. Нельзя сказать, что названный аспект биографии прежде оставался вне поля внимания пастернаковедов. Напротив, в книгах Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы», «Boris Pasternak. The Poet and his Politics», в его же статьях «Пастернак и Ленин» и «Pasternak and Bucharin in the 1930-s», а также в книге сына поэта Евгения Пастернака «Борис Пастернак: Материалы для биографии» и ряде других солидных исследований именно политическая биография Пастернака была проработана достаточно тщательно. Однако ряд недоступных прежде источников, не меняя концептуально общую картину, значительно корректирует в отдельных моментах предшествующие работы.
Внимание к политическому аспекту биографии писателей не являлось и не является лишь данью прежде «диссидентской», а позже «перестроечной» моде. Во-первых, ясное и полное представление обстоятельств жизни писателя любой эпохи служит важным фоном для прочтения его творчества, во-вторых, политические условия, в которых протекали судьбы русских писателей XX века, нередко служили и непосредственным стимулом к появлению тех или иных текстов (вовсе не выделяя это как специфику России XX века, вспомним хотя бы стихи Пастернака «Русская революция» (1917), «Художник» (1935) или «Нобелевская премия» (1959)). Не следует также забывать, что в нашем столетии биография писателя часто воспринималась и читателями, и им самим как едва ли не важнейшее его литературное произведение. Естественно, что художественное «строительство» жизни-биографии осуществлялось и в области взаимодействия художников и власти (по модели «поэт и царь» или «поэт и палач»). Возникавший у писателей советской эпохи соблазн занять «вакансию поэта» неизбежно должен был ориентироваться на литературную модель – поэта, говорящего истину «царям с улыбкой» (излишне объяснять, что и за сто лет до Пастернака и Булгакова эта позиция была больше художественным конструктом, чем фактом общественной или политической реальности). Также и позиция поэта – «обличителя» или «молчаливого отшельника» имела богатую и древнюю культурную традицию, плодотворно питавшую конкретные решения жизнетворческих задач. Не следует упускать из виду и то, что вожди революции и государства были детьми той же эпохи и восприемниками тех же традиций. Таким образом, дружба Сталина с А. Фадеевым, его визиты к М. Горькому и многое другое можно воспринимать в рамках той же культурной модели, внутри которой оказываются возможными желание Пастернака обсуждать с вождем проблемы «жизни и смерти» (легендарный телефонный разговор 1934 года в связи с арестом О. Мандельштама) и надежды М. Булгакова на уже нетелефонное продолжение апрельского 1930 года разговора все с тем же собеседником