— Да нет, — перебил Полуянов, — вот словно били в рельс в лесу.
— В лесу? — с сомнением спрашивала Анечка, — чтой-то я не слыхала. Откуда ж там рельсы?
— Ну колокол…
— Может, из телевизора? Он у меня включенный. Не слыхала я, значит, Валер, но ты не удивляйся, у нас тут бывает.
Отвечая на письма, Полуянов приносил своей семье «чистую прибыль», которая целиком попадала в руки его жене, терпеливой Варваре. По доверенности зарплату его она получала в городе. За лето накопились кое-какие денежки, и Варя призналась ему, что стала подумывать о приобретении синтетического дутого пальто финского или французского производства. Этим сообщением она согревала его вечера у лампы. Появилось вдруг чарующее ощущение связи прохладных сентябрьских и октябрьских вечеров, дармовой картошки, грибов, печного тепла с несуществующей, разумеется, Финляндией, с дутыми ее пальто из синтетической ткани, и с еще более несуществующей Францией. Тут была какая-то тонкая мысль, неуловимая грань, описать которую под силу лишь настоящему писателю, но уж никак не научному консультанту в должности, каким представлялся Полуянов. Во всяком случае, разговоры о Финляндии и Франции сразу же напоминали Полуянову рассуждения его старого приятеля Измайлова о том, что никакой заграницы вообще нет, что вся заграница выдумывается в подвалах КГБ и что выезжающих просто гипнотизируют среди декораций, а для остальных снимают художественные фильмы. «Ты пойми, — кричал подвыпивший Измайлов. — Советская власть она уже везде, по всей земле, и даже, может быть, по всей Вселенной. Но люди должны надеяться, что где-то есть хорошая жизнь. Раньше этим местом был рай, а теперь Бога отменили, религию отменили и рай похерили. Пришлось выдумать капиталистическую заграницу, все эти Америки, Франции, Финляндии, чтобы население имело для себя тайную надежду хоть издалека знать, что где-то есть райская жизнь. Америки нет — все это делается в КГБ! Работают целые секретные фабрики по производству шмоток, автомашин и прочего — почтовые ящики от Минлегпрома, Минавтопрома и других министерств. Делают мало, дефицит, но вот этой малости как раз и хватает для «привоза с Запада». Это когда командировочных загипнотизируют, им суют эти шмотки. И так называемые иностранцы — это все сплошь сотрудники КГБ, но загипнотизированные на чужом языке. И «голоса» вещают с Лубянки. Ты сам подумай, голова: как бы ты смог жить, если бы понял, что эта вот действительность и есть ВСЕ? Ты думаешь, за границу посылают самых проверенных? Чудила, туда посылают самых гипнотизируемых. Поддашься дрессировке — поедешь, нет — нет. Давай еще выпьем водки — за дикий Запад, а?»
Вечерами Полуянов работал допоздна. Соседка его Анюшка, у которой доброта и мягкость были как-то неявно связаны со слезящейся голубизной глаз, говорила, зевая: «Отсмотрю телевизор, а у него свет горит. Работает, значит, бедный». И Полуянов вспомнил, как в детстве он читал у писателя Паустовского, что лоции то ли Гаронны, то ли Луары включали в себя «окно господина Флобера», имевшего привычку работать по ночам. Полуянов представлял, как со стороны леса в черноте деревеньки светится и его единственное окно, и от этого делалось хорошо на душе и немного тревожно. Хотелось погасить свет, стать невидимкой, раствориться в этой ночи. Хотелось думать про места, в которых люди не боятся горящего в ночи огня своей лампы, хотелось думать, что ты тоже смог бы чего-то добиться и достичь. После Анечкиных слов он чувствовал, как по спине бегают мурашки удовольствия, и давал себе юношеские зароки. Он обещал себе трудиться, трудиться долго и беспощадно и добиться в конце концов того, чего дадут от него жена, сын, отец, мама и мама его жены.
Рецензии обычно начинались фразой; «Уважаемый имярек! Ваша рукопись (статья, письмо) прочитана в редакции журнала». Дальше в пяти-шести вариантах шли мотивировки отказов, разбор несостоятельного изобретения, ответ. Иногда порядок нарушался, попадалось что-то дельное: предложение, научная работа, просто человеческий голос или идея. И тогда из-за бумаги перед Полуяновым появлялся человек. Виделось далекое такое же окошко, и тоже лампа, и листы бумаги, склоненная фигура и лицо, которого всегда было не разобрать:
…с улыбкой женскою и детскою заботой
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча ее невидимое нам.
Тогда писалось в ответ много и горячо, хотелось убедить, помочь, и, наверное, дело было именно в желании помочь — дальняя эта и невидимая связь между консультантом и его адресатом часто срабатывала.
В один из таких дней, в пятницу, Полуянов пошел в баню с дядей Веней, в деревню Чернавки. Идти надо было через кладбище, за два поля, по тонкой стежке, по которой доярки бегали на ферму: маленькая, как девочка, Зойка и сестра ее, широкая и пожилая Саня. «Здрасьте», — кричала ему Зойка, пробегая на своих легких ножках. Она трезвая была и веселенькая, и миленькая. А Саня тяжело проходила мимо и говорила:
— А, приехал. Ну здравствуй, барин.
В тот день Полуянов шагал за дядей Веней, позади, стараясь не влезть в грязь и не поскользнуться. А дядя Веня уверенно и упорно шагал впереди него, ставя сапоги крепко прямо в самую непролазную грязь, выворачивая носки. Шел плотно, цепляясь за землю, по-плотницки, по-солдатски. Веня и со спины, и спереди, и сбоку, и издали больше всего походил на серого волка, поставленного на задние лапы. Он по ровному ходит так, будто лезет в гору. Он и трезвый-то странен, заморожен, как будто искусственный, неживой. Ему сперва надо увидеть, — это целое дело — потом понять, потом понять, что понял. А уж тогда он станет здороваться или отвечать. Таков он, странный человек. А выпив, он впадает в какой-то оскал изумления, рот у него отваливается, кожа стягивается. Образуется у него улыбка, страшнее которой Полуянову видать не приходилось. Глаза у дяди Вени горят, и, желая выказать человеку величайшую великодушную дружбу, он отводит мускулы рыжих худых щек и обнажает глубокий оскал серых и голубых зубов, которые в полуяновском детстве назывались «улыбка скелета». Он прожил трудную жизнь, дядя Веня, о которой тут не место говорить, горел в погребе мальчишкой, был раскулачен, сидел в детприемниках, голодал в ремеслухе на Урале, бежал, сидел и снова сидел. Жизнь заставляла его улыбаться каждому встречному, но улыбаться его разучила — как и многих других. И потому глаза его горят, как угли в темноте, от ненависти, а после трех стаканов он начинает видеть духов и петь гимны.
В тот день, в пятницу, они славно попарились в пустой деревенской бане. Прежний председатель построил ее для себя и для участкового, с которым они любители были париться, и прихватывали на это дело нестарую завфермой и сестру ее Катю. Оба они уже отлетели, а баня в память по ним осталась. Народу, чтобы помыться в ней, приходило так мало, что мылись по очереди в банный день то мужчины, то женщины — кто первый захватит. Крикнут с порога: «Кто это там моется?» И если свои, однополые, то заходи.
Мылись долго, с остервенением, с отдыхом, с перекурами. Полуянов приметил, что рассуждения городских людей о деревне имеют мало цены. Особенно убедился, когда зажил тут с ними вместе. Париться ни дядя Веня, ни пастухи Колька и Леха, ни печник Александр Александрович, по прозвищу Сварыч — никто из них париться подолгу не мог, задыхались. Они все были пьющие и сердечники. А Полуянов знал, как парятся в городских банях, много крепче. И там же хвалят деревню. Хвалят, стало быть, по памяти. И все, что помнится беглой, бывшей деревенской нации про ее деревню — это стилизация прошлой жизни, дачное это, пейзажное и наносное. Полуянов заметил, что как советскую жизнь придумали в газетах и журналах, так и деревенскую жизнь придумали себе тоже. Особенно же придумывали, как нарочно, то, чего деревня не хочет знать, ре любит и стыдится. Никто в деревне Кукареки не замечал красоты закатов и рассветов, звездных и туманных ночей, тишины. Если хвалили природу, то только поддакивая своим городским детям и племянникам. Хвалили неуверенно, без сердца, как чужие. Стыдились нее осени, неприбранности, поганых дорог, одиночества. Зимы стыдились, как болезни.
Дядя Веня был как бы и вовсе нерусский человек. Никакой широты души в нем не было и помину. Почти как все мужики, был он уже давно растянут словно на веревках и жгутах. Вечно все звенит в нем, трясется и дрожит. Нигде не встречал Полуянов такой истеричности в людях, как в русских чернавских и кукарекинских мужиках. Трезвые они клокотали все время, хрипели, готовы были завизжать, брызнуть слезами, замахнуться чем попало. На таком накале жить невозможно — они и не жили. Они пили каждый свое и общее вместе, и, качаясь на крепких петушиных ногах, работали работу, гоняли на мотоциклах, заготовляли сено, давали поросю, уткам и гусям, ставили заборы, копали, охотились и матерились.
Из бани вышли потемну, дядя Веня опять впереди, и когда они попали в рощу, на кладбище, когда светлая темнота доля сменилась березовыми сумерками среди крестов и немоты немногих могил, дядя Веря ВДРУГ сказал чинно, не останавливаясь и не оборачиваясь:
— Спокойной ночи тебе, Валер. С легким паром.
Полуянов остановился. Его поразило, как ласково все это сказал Веня. Деревенская вежливость осталась в Кукареках мягкой и нетронутой, как древние папоротники в лесу, такой же простой, как бедность, как матерщина и как повальная пьянка по субботам. Дядя Веня пошел вперед, казалось, чуть быстрее. И вдруг страшно быстро завертелся и исчез, словно сквозь землю провалился.
— Эй, — крикнул Полуянов слабо, — дядя Веня, ты чего?
И тут же по неопределенной пустоте лесного звука понял, что здесь, на лесном кладбище, он совершенно один. До деревни было рукой подать, и ночь еще не наступила.
Все еще светилась слабая полоска заката, и на том конце деревни хлебнувшая после бани Зинка пела про то, что «Алеша с войны возвратился, а ребеночку Катину — год». Полуянов вышел с кладбища и пошел посидеть с Анечкой на лавке перед ее палисадом. Аня говорила о том, что вот Зинка не выходит доить свою группу коров, и что они теперь стоят там и орут, а она валяется по избе вся пьяная. Что приезжал участковый и зоотехник, нашли бидон браги и что будут теперь ее оформлять в ЛТП.