Листва дрогнула, отдаваясь зябкой ласке капель, глубоко в земле грибница начала свершать тёмное таинство рождения гриба, переполошенно зацокала одинокая белка в кроне векового бука, и догорающий костёр внутри шалаша слабо высветил две прильнувшие друг к другу тени: человечью и нечеловечью.
— Не могла я иначе, Джош… никак не могла. Ты ведь и сам вор, ты должен меня понимать… Откуда мне было знать, что молодой княжич против отца родного неладное замышляет? Ты, Джош, тоже не всегда знал, что тащишь — а тащил, небось!
Это и были первые слова женщины.
Пёс заворочался, хрипло клокоча горлом.
— Хватка теряется, Джош, — усмехнулась женщина, теснее прижимаясь к крупному лохматому телу, и было в её движении что-то непристойное, не похожее на простое желание добыть побольше тепла. — Помнишь, ты мне говорил: пальцы карманника нежнее соболиного меха! Помнишь, небось… Неделю, говорил, не погладишь чужие кошели — на восьмой день и камень с земли не подберёшь, выронишь! А моя хватка иная, да только и пробовать её чаще приходится. Строг был Самуил-баца, отец мой приёмный, тяжко учил, всех выучил; одна я, дура, на рожон из-за тебя попёрлась… спи, Джош, это я так, поскулить перед сном захотелось…
Женщина боялась признаться псу, что ей страшно спать. Перед закрытыми глазами всё время вставало суровое лицо отца, Самуила-турка из Шафляр, которого шафлярцы прозвали Самуилом-бацой, что на подгальском наречии значило «Старший пастух» или попросту «Пастырь». Призрачный лик хмурился, сдвигая косматые брови, в выпуклых жабьих глазах турка блестел гневный огонь, и почему-то из-за плеча отцовского выглядывало, издевательски покачиваясь, рыжее петушиное перо.
Женщина уже видела однажды залихватски заломленный берет, на котором серебряной пряжкой было заколото точно такое же перо.
Если бы она могла молиться, то молилась бы, чтоб ей не довелось увидеть его во второй раз.
«Прости, батька Самуил, — губы женщины беззвучно шевелились, заставляя одноухого пса вздрагивать и на миг выныривать из чуткой собачьей дрёмы, — прости ослушницу… Ведь знала же, помнила, в душе тавром выжгла слова твои: „Не воруйте, дети, у дьявола, ибо дьявол берёт по праву обмана, но всё же по праву; а мы просто берём! Опасайтесь многих, но не бойтесь никого — кроме Великого Здрайцы!“[3] Вот и вышло так, Самуил-баца, что твоя глупая дочь Марта, бывшая гроза шафлярских мальчишек, бежит теперь испуганной косулей от охотника, и нет ей убежища на всём белом свете! Ах, Джош, Джош-Молчальник, что ж ты сделал со мной!.. что я сама с собой сделала…»
Когда женщина, зовущая себя Мартой, всё же заснула, то приснился ей день, когда она впервые поняла недозрелым детским умишком, что родилась воровкой.
В тот день она чуть было не украла у приёмного отца удовольствие от послеобеденной трубки.
А Самуил-баца поймал её, что говорится, за руку, и потом долго смеялся, раздувая ноздри орлиного носа и топорща жёсткие седые усы.
Дождь бродил вокруг шалаша, и Марта теснее прижималась к тёплому боку пса, вздрагивающего во сне.
Джошу снился ночной лес, гроза и человек, повешенный на собственном поясе, привязанном к потолочной балке заброшенной сторожки.
Джошу снился он сам.
Без малого полвека минуло с той памятной весны, когда стаяли снега, и со стороны весело зазеленевшей Магурской Громады явился в Шафляры незнакомый турок. Впрочем, турком прозвали его сами шафлярцы за длинную, диковинно выгнутую трубку, которая вечно дымилась у незнакомца в зубах, да ещё за внимательные смоляные глаза навыкате. Тёмной же мастью и птичьим носом здесь трудно было кого-нибудь удивить — добрая половина бескидских мужиков была чернявой и клювастой. Поселился гость в хате столетнего дедушки Кшися, и все три с половиной года, что остались старику до прихода костлявой, не мог нарадоваться одинокий Кшись на своего постояльца, которого перед смертью назвал сыном. Сами шафлярцы, не шибко жаловавшие чужаков, тоже на удивление быстро привыкли и к пришельцу, и к его имени Самуил, непривычно звучащему для местного слуха — работал Самуил-турок за троих, на святые образа крестился исправно, пил с умом, ругаться умел так, что самые завзятые сквернословы плотней натягивали бараньи шапки на уши и хмыкали в курчавые бороды, девок без нужды не портил, а мужние бабы частенько бегали в лес за ушедшим на охоту Самуилом в отсутствие законных муженьков, выгнавших стада к Озёрам.
Но детей от турка не рождалось, а на горячем он не попадался.
Так что все были довольны, потому как по эту сторону Татр любили иметь в доме хозяйку, которая нравится другим — раз со мной живёт, значит, и я не из пустобрёхов.
Опять же последнюю неделю перед смертью дедушки Кшися, во времена его молодости не раз и не два выбиравшегося бацой — старшим пастухом, чьё слово для прочих главней отцовского, — Самуил-турок безвылазно сидел в хате, поил старика травяными отварами и держал за иссохшую руку, забывая поесть и урывая клочки сна, когда старика чуточку отпускало. А после похорон впервые отправился с шафлярскими пастухами в Косцелец — и те, кто помнил тот давний выпас, говаривали, что словно дедушка Кшись встал из гроба и каркающим голосом Самуила-турка отдавал приказы: дойных овец и коз отправить на Крулеву гору, баранов с козлами и ярок с ягнятами — здесь оставить, коров к Озёрам, волов согнать в редкий лес над речкой…
Так и стал с того дня из Самуила-турка Самуил-баца.
А к неизменной трубке добавилась в руках Самуила пастушья чупага — малый топорик на длинном древке, с медными колечками на конце топорища. Всякий уважающий себя подгальский пастух умел в танце прыгать через свою чупагу, ухватившись руками за лезвие и за топорище, а когда поднимался пастуший топорик не для забавы, а для мужской кровавой потехи, то частенько приходилось после сколачивать домовины для неудачников.
Тут поначалу косились на Самуила односельчане — что-что, а прыгать козлом новый баца был не горазд. Как-то раз явился в Шафляры Мардула-разбойник, знатный овцекрад, о котором говаривали, что ему человеку шею свернуть — как иному высморкаться. Явился и давай шутки шутить: дескать, в старом стаде новый вожак, холощёный валух шафлярских баранов водит! Слово за слово, встали друг перед другом Самуил с Мардулой-разбойничком на зелёном лугу, заметался неистовый Мардула вокруг хмурого турка, как грозовой вихрь вокруг старого утёса, плеснула медным звоном Мардулина чупага… пляшет Мардула, а в руках у Самуила-бацы уже две чупаги: и своя, и разбойничья. Что сделал, когда успел, как утёс у вихря молнию из пальцев выкрал — не увидели того шафлярцы. Схватился Мардула за нож, рванул из-за пояса и замер на месте, ровно забыл, что с ножом делать собирался.
— Ты чего мою чупагу держишь? — спрашивает у турка.
Незлобно спрашивает, скорей удивлённо.
— А ты мне её подарил, — отзывается Самуил-баца. — Только что. Как побратиму. Прими взамен мою и поклонимся друг другу в пояс.
Когда шафлярцы позже рассказывали эту небывальщину соседям, то в конце всегда добавляли: хотите верьте, хотите нет, только тем дело и кончилось.
Так и жил Самуил-баца в Шафлярах. На четвёртый год женился, взял за себя немую Баганту, овдовевшую ещё до его прихода в село, и жил с безъязыкой душа в душу. А детей не имел. Не хотел или не мог — но на вторую зиму после свадьбы исчез из Шафляр до середины весны и по возвращении привёл с собой мальчонку. Подобрал где-то. Баганта приняла хлопца как сына родного, Самуил-баца имя приёмышу дал — назвали Яном, а пока маленький был, Яносиком звался. С той поры и пошло: раз в три-четыре зимы исчезал Самуил из Шафляр, скитался где-то до полугода и возвращался с приёмышем. Когда с мальцом, когда с девкой. И все как один: лядащенькие, чернявые да востроносенькие. Галчата и галчата, словно родные дети турка — а когда охотник Собек бросил как-то со зла: «Вороньё!», так назавтра забыл имя родной матери.
Взаправду забыл, на трезвую голову. Ему уж кто только не говорил: «Мамашу твою Кристой зовут!», а он кивнёт, полдня проходит, шепча под нос: «Криста… Криста, мамонька…», и к вечеру снова ко всем цепляется: «Люди добрые, как вы маму мою кличете?!»
У самой матери спрашивать стеснялся.
Росли приёмные дети Самуила-бацы и немой Баганты, вырастали, стукнул старшему Яну девятнадцатый годок — и ушёл Ян из родного дома. Ушёл себе и ушёл, мало ли с какой стати человеку жизнь в Шафлярах немилой показалась! Ан нет, не так-то просто: следом за Яном спустя три года покинула село и сестра Янова, красавица Тереза. Много парней сохло по статной Терезе, только не выбрала она из них ни единого, жила себе ни богу свечка ни чёрту кочерга; такой и ушла восвояси. Вот и повелось с тех пор: справит очередной Самуилов приёмыш дважды девятый день рождения — откуда только знал Самуил-баца, когда родились его найдёныши?! — и вскоре расстаётся с отцовским домом.
Куда уходили, где оседали — не знал никто.
Разве что, может, кроме старого Самуила. Да этот разве скажет?! — проще немую Баганту разговорить…
И если бы сказал кто шафлярцам, что уважаемый всеми Самуил-баца тайно учит своих приёмных детей воровскому ремеслу, поскольку сам природный вор, и даже не такой вор, каких мало, а такой, каких и вовсе-то нет на свете — ох, и намяли бы пастухи болтуну-всезнайке бока!
А зря.
Дорога на Тынец испокон веку считалась оживлённой. Скрипели повозки, запряжённые меланхолично моргающими волами, время от времени пролетал, покрикивая, спешащий верховой, богомольцы серыми стайками брели в тынецкий монастырь, пользующийся славой святого места; по обочине местные пастухи гнали на продажу блеющих овец, и бродячие монахи блудливо цеплялись к бабам, отправившимся с утра на рынок.
Марта ехала на телеге, почти целиком заставленной дерюжными мешками с мукой. Мучная пыль пудрой оседала на тёмных волосах женщины, набивалась в рот и в нос, затрудняя дыхание, но всё же это было лучше, чем тащиться пешком. Одноухий Джош развалистой рысцой бежал рядом, вывалив розовый язык, и искоса поглядывал на правившего волами мельника — тихого крохотного старичка с благостным выражением на выцветшем от возраста лице, отчего мельник напоминал затёртые статуи святых, каких много понаставлено заботами окрестных резчиков в церквях Ополья и Тенчина.