Патологии — страница 7 из 47

Вот, скажем, Монах – не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своем рюкзаке.

Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его «потоскуха» – от слова «тоска». Кроме того, у Монаха все валится из рук: то ложку он уронит, то тарелку, – что дало основание Язве называть его «ранимая потоскуха». Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал, и Язва тут же окрестил его «падучей потоскухой».

Монах корябает ложкой о посуду, когда ест, он постукивает зубами о стакан, когда пьет чай, он быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьет или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными черными волосками. У него тошный вид.

– Ты чего, протух? – спрашивает его Язва.

– Что? – не понимает Монах, в слове «что» у Монаха букв шесть, причем не все они имеют обозначение в алфавите, – три буквы, составляющие произнесенное им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.

Язва смотрит на него не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.

Монаху ясно, что его обидели, он еще глубже зарывается в свой рюкзак, кажется, он с удовольствием забрался бы туда целиком и изнутри завязался. Заглядывая в рюкзак, он пурхает горлом.

После обеда Монах, послонявшись по «почивальне», подходит к моей лежанке.

– Ну что, Сергей? – говорю, разглядывая его лоб.

Монах что-то бурчит в ответ.

– Как настроение? Воинственное? – спрашиваю я.

– Война – это плохо, – неожиданно разборчиво произносит Монах.

– О как… А почему?

– Убивать людей нельзя, – продолжает Монах.

– Оригинально, – говорю, не нашедшись как сострить.

– А почему нельзя? – интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.

– Бог запрещает.

– Откуда ты знаешь, что он запрещает? – ухмыляется Кизяков.

– Глупый вопрос, – отвечает Монах. – Это Божья заповедь: «не убий». Спорить с Богом по крайней мере неумно. Соотношение разумов – как человек и муравей, если не инфузория.

Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.

– А зверям он запрещает убивать? – спрашиваю я.

Кизяков смотрит на нас и даже подмигивает мне.

– Звери бездумны, – отвечает Монах.

– Кто тебе сказал? – опять спрашивает Кизяков.

Монах молчит.

– Они бездумны, и, значит, у них нет Бога? – спрашиваю я.

– Бог един для всех земных тварей.

– Но собаке, например той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в нем не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном суде, – говорю я.

– Она бездумная тварь, собака, – отвечает Монах.

Я изумленно наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.

– Все это старо… – неопределенно добавляет он, и кадык успокаивается, встает на место. Монах поворачивается, чтобы уйти.

– Погоди, Сергей, – останавливаю я его. – Я еще хочу сказать…

Монах уходит к своей кровати, садится с краю, словно на чужую лежанку.

– Сергей! – зову его я.

Он оборачивается.

– Сказать кое-чего хочу.

Монах молчит.

– Как появляется вера? – говорю я, перевернувшись в его сторону. – Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья неразрешимы. Не умеющие разрешить свои сомненья начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им незачем. А человек возвел свое сомнение в абсолют.

– Это… ерунда… – отвечает Монах, он встает с кровати и вновь возвращается ко мне. – Ересь. Человек возвел в абсолют не страх свой и не сомнение, а свою любовь. Любовь с большой буквы, неизъяснимую… Только любовь человеческая предельна, а Бог – не имеет границ, он вмещает в себя всю любовь мира. И сама его сущность – это любовь.

– И Бог велел нам возлюбить любовь?

– Да. Возлюбить Бога, возлюбить ближнего своего, потому что только на этом пути есть истина.

– И он сказал: «Не убий, ибо гневающийся напрасно на брата своего подлежит суду».

– Сказал.

– А как ты думаешь, почему он сказал «гневающийся напрасно»? Значит, можно гневаться не напрасно?

– Что ты имеешь в виду?

– Ты знаешь, что. Бог заповедовал нам возлюбить Бога, ближних своих и врагов своих, но не заповедовал нам любить врагов Божиих. Ты же читал жития святых – там описываются случаи, когда верующие убивали богохульников.

– Бог не принимает насилия ни в каком виде.

– А когда ты ребенку вытираешь сопли – это насилие? Когда врач заставляет женщину тужиться – насилие?

– Согласно заповеди Божьей убийство неприемлемо.

– Бог дал человеку волю бороться со злом и разум, чтобы он мог отличить напрасный гнев от гнева ненапрасного.

– Бессмысленно бороться со злом – на все воля Божия.

– Если на все Божия воля, так ты не умывайся по утрам – Бог тебя умоет. И подмоет. Не ешь – он тебя накормит. Не лечи своего ребенка – он его вылечит. А? Но ты же умываешься, Монах! Ты же набиваешь пузо килькой, презрев Божию волю! Может, он вообще не собирался тебя кормить?

– Не идиотничай, Егор. Ты хочешь сказать, что здесь ты выполняешь волю Божию?

– Я просто чувствую, что гнев мой не напрасен.

– Как ты можешь это почувствовать?

– А как человек почувствовал, что нужно принять священные книги как священные книги, а не как сказки Шахерезады?

– Человеку явился Христос. А тебе кто явился, кроме твоего самолюбия? Ты же ни во что не веришь, Егор!

– Эй, софисты, вы достали уже! – кричит Гриша.

Я не заметил, как Гриша вернулся.

Мне очень хочется ответить Монаху, но я понимаю, что этот разговор не имеет конца. По крайней мере, сегодня его не суждено закончить.

Я выхожу из школы, я возбужден. Я все еще разговариваю с Монахом – про себя. Обернувшись на него, вновь усевшегося на кровать и начавшего копошиться в рюкзаке, я вижу, что и он со мной разговаривает, – молча, сосредоточенно, глубоко уверенный в своей правоте.

Во дворе, за своей кухонькой, Плохиш, натаскав из школьного подвала поломанных ящиков, разжег костер. Пацаны сидят вокруг костра, курят, переговариваются. В ногах лежат автоматы.

Плохиш подбрасывает в огонь щепки, ему жарко. Он раздевается, остается в штанах и в берцах.

Выходит из школы Женя Кизяков.

– О, Плохиш, какой ты хорошенький! Как Наф-Наф.

– Иди ко мне, мой Ниф-Ниф! – дурит белотелый пухлый Плохиш, призывая Женю.

Кизяков спускается по ступенькам. Он шутливо хлопает Плохиша по спине.

– Потанцуем?

Кизяков и Плохиш начинают странный танец вокруг костра, подняв вверх руки, ритмично топая берцами. Пацаны посмеиваются.

– Буду погибать молодым! – начинает читать рэп Плохиш в такт своему танцу. – Буду погибать! Буду погибать молодым! Буду погибать!

– Буду погибать молодым! – подхватывает Женя Кизяков. – Буду погибать!

– Буду погибать молодым! Мне ведь поебать! – кричит Плохиш.

Еще кто-то пристраивается к ним, держа автоматы в руках, как гитары, покачивая стволами. Начинают подпевать. Плохиш подхватывает свой ствол с земли, поднимает вверх правой рукой, держа за рукоять. Кизяков тоже поднимает «калаш».

– Будем погибать молодыми! Нам ведь поебать! Будем погибать молодыми! Нам ведь поебать! – орут пацаны.


В телефонной трубке, словно в медицинском сосуде, как живительная жидкость переливался ее голос. Она говорила, что ждет меня, и я верил, до сих пор верю.

Утром я приезжал к ней домой. По дороге заходил в булочную купить мне и моей Даше хлеба. Булочная находилась на востоке от ее дома. Я это точно знал, что на востоке, потому что над булочной каждое утро стояло солнце. Я шел и жмурился от счастья, и потирал невыспавшуюся свою рожу. На плавленом асфальте, успевшем разогреться к полудню, дети в разноцветных шортах выдавливали краткие и особенно полюбившиеся им в человеческом лексиконе слова, произношение которых так распаляло мою Дашу несколько раз в течение любого дня, проведенного нами вместе. У меня богатый запас подобных слов и более или менее удачных комбинаций из них. Гораздо богаче, чем у детей в разноцветных шортах, поднимавших на меня свои хихикающие и стыдливые лица.

Булочная располагалась в решетчатой беседке, представлявшей собой пристройку к большому и бестолковому зданию. До сих пор не знаю, что в нем находилось. Кроме того, о ту пору никакие помещения, кроме кафе, нас с Дашей не интересовали. Чтобы подняться к продавцу, надо было сделать шесть шагов вверх по бетонным ступеням. От стылых ступеней шел блаженный холод, в беседку булочной не проникало солнце, но она хорошо проветривалась.

Я говорю, что, идя навстречу солнцу, я жмурился и вертел бритой в области черепа и небритой в области скул и подбородка головой, но, войдя в беседку, я, наконец, открывал глаза. Видимо, от того, что я так долго жмурился и вертел головой, и от солнца, в течение нескольких минут ходьбы до булочной наполнявшего мои неумытые слипшиеся глаза, на меня, вошедшего в беседку и сделавшего несколько шагов по бетонным ступеням, накатывала тягучая сироповая волна головокружения, сопровождающаяся кратковременным помутнением в голове. Открытые глаза мои плавали в полной тьме, в которой, скажу я вам, поэтическим пользуясь словарем, стремительно пролетали запускаемые с неведомых станций желтые звездочки спутников и межгалактических кораблей. Потом тьма сползала, открывая богатый выбор хлебной продукции, себе я покупал черный, вне всякой зависимости от его мягкости, хлеб. На выбор хлеба Даше уходило куда больше времени. Собственно хлеба, в конце концов, я ей не покупал. Двенадцать-пятнадцать пирожных, уничтожение которых абсолютно никак не сказывалось на фигуре моей любимой девочки, впрочем, я об этом тогда и не задумывался, но когда задумался, мне это понравилось, – итак, полтора десятка или даже больше пирожных безобразно заполняли купленный здесь же, в булочной, пакет, измазывая легкомысленным кремом суровую спину одинокой ржаной буханки.