Паутина земли — страница 6 из 15

Ну, а она не захотела. Она написала, что не любит его, и никогда не будет с ним жить, и никуда не двинется с места. Как же! Она уже все обмозговала, сударь: она получит развод и выйдет за твоего папу, а он и рад — как помешанный дурак, осыпает ее подарками и деньгами, а эта несчастная старушка работает, как негр, и плачет, и умоляет ее вернуться к законному мужу. А ее не проймешь, ее не убедишь. Ох! Ведь тоже влюбилась до помешательства и только одно на уме — заполучить Вилла.

Тогда, сударь мой, Джон Билс снова пишет ей письмо, и уже категорически, потому что он тоже дошел до ручки. «А теперь, — пишет, — решай поскорей, что ты намерена делать, потому что я этого больше не потерплю. Решай: либо ты приедешь добром, либо я приеду сам и заберу тебя, но имей в виду, если я явлюсь за тобой, то явлюсь не с пустыми руками и проклятому янки не ходить по земле после этого».

Ну, она ему не ответила, и, надо сказать, сударь, он приехал–таки — сел на поезд и приехал забирать ее. Знаешь, старушка миссис Мейсон, даже когда рассказывала про это, дрожала как осиновый лист. «Ох, Элиза, какой это был ужас! Она заперлась наверху и ни с места, а Джон тут с заряженным пистолетом в кармане, ходит взад-вперед по гостиной и говорит: «Если через полчаса она не соберется, я вышибу из него мозги, и пусть меня потом хоть повесят...» А Вилл, бледный как смерть, — говорила старушка, — ходит туда-сюда по террасе, стиснув руки, а она — ни в какую: не хочет ехать с Джоном».

Все-таки как-то ее уговорили: я думаю, она поняла, что ехать надо, не то будет кровопролитие, — словом, уехала с ним в Теннесси... и... Детка! Детка! Как ей не хотелось, как ей было обидно! Как она злилась и проклинала их всех! Вот как обстояли дела до того, как мы поженились.

А потом, когда мы поженились, она все равно продолжала ему писать, письмо за письмом, и, наконец, я решила, что обязана написать Джону Билсу и сообщить ему, что его жена ведет себя недостойно — переписывается с женатым человеком — и что он, как муж, должен это пресечь. И вот в скором времени приходит письмо: она пишет ему, и, понимаешь, я в жизни ничего похожего не читала. Она пишет ему, что я донесла ее мужу, обзывает его последними словами и говорит: «Если бы я знала, что ты женишься на ней, я бы рассказала ей все, что я про тебя знаю, и будь уверен: ни одна женщина за тебя не пошла бы, если бы я рассказала все, что знаю. А теперь пусть получает тебя — на здоровье, потому что, как бы я ее ни ненавидела, я бы злейшему врагу не пожелала такого наказания».

Он принес домой это письмо и швырнул мне в лицо. «На, полюбуйся, — говорит, — будь ты проклята. Твоих рук дело. Так вот: я хочу сказать тебе, что ты сидишь на ее месте за моим столом потому только, что она от меня ушла, и можешь быть уверена: не уйди она, духу твоего бы тут не было... И я хочу, чтобы ты всю свою жизнь это помнила!»

Детка! Детка! Я была молодая и гордая, и если б ты знал, как обидно мне было слушать такие слова. Я встала и вышла на террасу и хотела тут же от него уйти, но я носила своего первенца, и дождь прошел только что, и я услышала запах цветов, роз, лилий, и кустов жимолости, и гроздьев винограда — он только-только начал поспевать, — и уже смеркалось, я слышала, как люди разговаривают на верандах, и уйти мне было некуда, я не могла от него уйти. «Боже мой! — я сказала. — Что мне делать? Что мне делать?»


— Вот... И тогда, как я тебе сказала, он стал ходить в салун Амброза Рейдикера и принялся пить, и Амброз рассказал, как ему мерещится Лидия: будто она вышла из могилы и преследует его. «Да, — сказала я, — и, может статься, он не так уж сильно ошибается».

«А потом, — Амброз говорит, — это еще не все, это еще полбеды. Однажды он приходит сюда и обвиняет Дана, что он китаец...» Ты, конечно, помнишь этого длинного желтого негра — Дан, он еще рябой был, и я думаю, что твой папа спьяну вообразил, что Дан — китаец... «Ну да, — Амброз говорит, — обвиняет Дана, что он китаец и что кто-то подослал его убить его и всякая такая штука. «А-а, проклятый! — говорит. — Я знаю, зачем ты здесь, но погоди, сейчас нам обоим будет крышка. Сатана тебя возьми! — говорит, понимаешь, так и сказал, — я из тебя душу выну», — говорит и смеется (Амброз говорит) таким безумным, жутким смехом, а потом, — он говорит, — хватает со стойки мясной нож и бежит вокруг бара за негром. Это какой-то ужас! — Амброз говорил. — Несчастный черномазый чуть не умер со страху, а ведь ничего худого не сделал ему, вы же знаете, — он мне говорит, — Дан мухи сроду не обидел. Вижу, что-то надо делать — ну, отняли мы у него нож, — говорит, — и я хочу его урезонить. «Да что ты, Вилл, — говорю, — что ты имеешь против Дана? Дан отродясь тебе ничего плохого не сделал».

А он мне в ответ: «Китаец он, видеть его не могу». Ну, рехнулся, и все тут, никаких резонов не принимает. «Да нет, — говорю, — Вилл, не китаец он. Ты же сам знаешь. Ты не первый год к нам ходишь, — говорю, — и знаешь Дана, и прекрасно знаешь, что никакой он не китаец».

«Конечно нет, господин мистер Гант, — Дан говорит (знаешь, на негритянский свой манер; ему тоже хочется слово вставить), — вы же знаете меня, — говорит, — вы же знаете, какой из меня китаец?»

«Нет, он китаец, — он говорит, — и богом клянусь, я убью его».

«Что ты, Вилл, — я говорю (это Амброз), — вовсе он не китаец, и опять же, — говорю, — даже если и китаец, это вовсе не причина его убивать. Ты сообрази немножко, — говорю, — китайцы такие же люди, как все, — говорю. — Ведь это же ясно, для чего-то их на земле поселили, — говорю, — как всех других людей, иначе бы их не было. Разве это правильно — взять и убить человека, который не сделал тебе никакого вреда, — говорю, — потому только, что ты принял его за китайца, сам подумай?»

«Да, — говорит, — потому что они исчадия ада, они выпили из меня всю кровь и теперь, — говорит, — сидят и радуются моему предсмертному хрипу».

«И вы думаете, один раз так было? — говорит Амброз Рейдикер, — думаете, это с ним первый раз?» — «Как! — я говорю (понимаешь, не показываю, конечно, что я что-то знаю). — Вы хотите сказать, что он и раньше так бесновался?» — «Сколько раз! — говорит. — И, поверьте мне, это очень странное дело: есть тут какая-то непонятность и загадка. Есть, — говорит, — у него какая-то обида на китайцев, видно, имел он от них какие-то неприятности».

«Нет, — я говорю, — вы ошибаетесь. — И в глаза ему смотрю. — По крайней мере не в этой жизни». — «А? Что вы хотите сказать?» — он спрашивает (слышишь, мальчик?) и смотрит на меня очень подозрительно.

«Я больше ничего не могу сказать, — отвечаю, — но есть вещи, которых вы не понимаете». — «Значит, и вы от него это слышали?» — он спрашивает.

«Да», — говорю. И больше ничего ему не сказала.


— Я могла бы ему сказать, но потом рассудила как следует и: «Подумала, что не стоит», — говорю твоему папе, а он говорит: «Да, я рад, что ты промолчала: ты правильно сделала». — «Но мне-то ты можешь сказать? В чем причина? — Я хотела обсудить это с ним: детка, детка, ведь она всегда у него была, эта злость, эта ужасная ненависть! — Послушай, мистер Гант, должна же быть какая-то причина, если ты так на них зол. Ведь просто так этого не бывает: может, кто из них причинил тебе вред какой-нибудь? Ты кого-нибудь из них знавал?» Он головой мотает. «Нет, — говорит, — ни одного не знал, но я их всю жизнь ненавижу — с детства, с тех пор как увидел первого на улице в Балтиморе. Но я не знаю, какая тут причина, — ей-богу, не знаю! Это очень странно, если задуматься... разве что... — говорит и на меня смотрит, — я встречался с ними, как говорится, в жизни иной, в другом каком-то воплощении». Я посмотрела ему в глаза и говорю: «Да, я и сама так думаю, по-моему, ты попал в самую точку. В этом-то все и дело — не в здешнем мире надо искать причину». И он тоже на меня посмотрел, и скажу тебе, сударь, такой взгляд нечасто увидишь.

Ну да! Как же! Помню: много лет спустя — знаешь, когда? — во время Боксерского восстания, как он раз пришел домой, весь взбудораженный от новостей. «Наконец-то! — говорит. — Мы объявили войну китайцам, и я записываюсь в армию, ей-богу!»

Ох, так и кипит против них, и хочет все бросить — и семью и дело — и идти воевать с китайцами. «Нет, — говорю ему, — сударь мой, никуда не пойдешь! У тебя жена, дети маленькие, их кормить надо, и ты останешься дома. Если им нужны солдаты, пускай другие идут добровольцами, а твое место здесь. И потом, — говорю, — тебя все равно не возьмут, никому ты не нужен, такой старый. Там нужны молодые».

Ну, я думаю, это его задело, что его обозвали стариком, он сразу вспылил: «Да я и сейчас лучше любых девяти из десятка, потому что мы живем в век выродков, и если я, по-твоему, хуже этой пустельги и шушеры, которая торчит в биллиардных с папиросками в зубах, — жалкие выродки, все как один, — бог тебя прости, ибо нет в тебе правды, женщина, и ты не лучше птицы, гадящей в своем гнезде! — И говорит: — Я и сейчас могу за четверых работать!»

И, конечно, когда он сказал так, мне пришлось согласиться, что он прав: в самом деле, твой папа был страшной силы человек. Да господи, разве не при мне рассказывали, как люди пришли к нему в мастерскую и видят, что он поднимает за край двадцатипудовый камень, словно перышко, а над другим краем кряхтят и потеют два здоровенных негра — и от земли оторвать не могут. «Вот, — я сказала Уэйду Элиоту, еще когда мы в первый раз отвезли его к Хопкинсу, — а теперь послушайте мою теорию. Я скажу вам, какой мой диагноз. — И тут я, конечно, сказала ему: — Если хотите знать мое мнение, болезнь свою он заработал вот такими вот фокусами»... («Ну, что ты, скажи на милость, вытворяешь, мистер Гант! Ты же надорвешься или грыжу себе наживешь — пусть эту работу делают негры, ты им платишь за это». — «Да боже упаси! — он отвечает. — Ты же видишь, что мне это не по карману: если я на этих работничков понадеюсь, мы по миру пойдем!») «Вот в чем дело, — я сказала доктору Элиоту. — Вот так он и жег свечку с обоих концов». — «Да,— он говорит, — вы правы, я с вами согласен. Совершенно верно», — говорит. «А ты, — я говорю, — ты должен помнить о своей семье, и ни-ку-да ты не пойдешь». Я настояла на своем, и он, конечно, сдался, он понимал, что я права... Но детка! Детка! Если