Паж герцога Савойского — страница 2 из 178

хене — серебряной короной как император Германии; наконец, в Болонье — золотой короной как король римлян и железной короной как король лангобардов. Когда хотели воспрепятствовать его желанию короноваться в Болонье, а не ехать, по обычаю, в Рим и Милан и приводили в качестве доводов бреве папы Стефана, не разрешавшего золотой короне покидать Ватикан, и указ Карла Великого, запрещавший вывозить железную корону из Монцы, то победитель Франциска I, Сулеймана и Лютера высокомерно ответил, что он привык не к тому, чтобы бегать за коронами, а к тому, чтобы короны бегали за ним.

Следует также заметить, что над этими штандартами возвышался его собственный, личный, на котором были изображены Геркулесовы столбы, но они означали не границы старого мира, а ворота в новый, и гордо реял на ветру честолюбивый девиз, ставший еще величественнее от его искажения: «Plus ultra! note 1»

В пятидесяти шагах от императорского шатра стояла палатка главнокомандующего Эммануила Филиберта; ее ничто не отличало от палаток других военачальников, кроме двух штандартов: одного с гербом Савойи — серебряный крест на красном поле с четырьмя буквами F.E.R.T., смысл которых мы уже объяснили, и другого, его личного, на котором была изображена рука, вздымающая к небу трофей из копий, мечей и пистолетов, и значился девиз: «Spoliatis arma supersunt», то есть «Лишенным всего остается оружие».

Лагерь, над которым возвышались эти две палатки, делился на четыре части; по нему змеилась речка, а через нее были перекинуты три моста.

Первую четверть лагеря занимали немцы, вторую — испанцы, третью — англичане.

На четвертой части размещался артиллерийский парк, полностью обновленный со времени поражения под Мецем; вместе с теми орудиями, что были захвачены у французов под Теруаном и Эденом, здесь было сто двадцать пушек и пятнадцать бомбард.

На казенной части каждого орудия, взятого у французов, император приказал выгравировать свой любимый девиз: «Plus ultra!»

Позади бомбард и пушек в три ряда стояли зарядные ящики и повозки с боеприпасами; часовые с обнаженными шпагами, но без аркебуз и пистолетов, внимательно следили за тем, чтобы никто не подходил к этому складу, ибо малейшая искра могла превратить его в пылающий вулкан.

Снаружи, перед огражденным пространством, также были выставлены часовые.

В проходах лагеря, подобных улицам в городе, тысячи людей сновали туда-сюда с чисто военной энергией, умеряемой, однако, немецкой важностью, испанской гордостью и английским спокойствием.

Солнце блестело на оружии, и оно вспыхивало тысячами бликов; ветер играл штандартами, стягами, флажками, и под его дыханием они шумели шелком и сверкали всеми красками.

Все это движение и шум, обычно присущий поверхности океана и человеческим толпам, создавали разительный контраст с тишиной и безлюдьем другой равнины, где солнце освещало только волнующиеся поля хлебов, созревших и несозревших, и где ветер клонил полевые цветы, из которых девушки так любят плести красные и синие венки, украшая себя ими по воскресеньям.

Теперь, когда первую главу нашей книги мы посвятили рассказу о том, что смог бы увидеть наблюдатель с самой высокой башни Эден-Ферта днем 5 мая 1555 года, посвятим вторую главу рассказу о том, чего он бы не увидел, каким бы зорким ни был его взгляд.

II. РЫЦАРИ УДАЧИ

От взгляда наблюдателя, каким бы зорким он ни был, ускользнуло бы то, что происходило в самой густой, а следовательно, и самой темной части леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз, в глубине пещеры, скрытой тенью деревьев и разросшимся плющом; для еще большей безопасности те, кто занимал пещеру, выставили часового; он лежал на животе в густых зарослях совершенно неподвижно, как ствол дерева, и следил за тем, чтобы ни один чужак не помешал важному совещанию, на котором наш читатель сейчас будет присутствовать, ибо в качестве романиста, то есть волшебника, отпирающего все двери, мы его туда введем.

Воспользуемся же кратким мгновением, пока часовой, обнаруженный нами и не заметивший нас, привлеченный шумом, что производит, прыгая в папоротниках, испуганная козочка, смотрит в ее сторону, и проскользнем в пещеру, чтобы, спрятавшись за выступом скалы и не упуская ни малейшей подробности, следить за тем, что там происходит.

В пещере находятся восемь человек; лица их, характеры и одежда совершенно различны, хотя по оружию, которое они носят или которое лежит у них под рукой, видно, что все они избрали одно и то же ремесло.

Один из них, с тонким и хитрым лицом, с пальцами, испачканными чернилами, окуная перо — с его кончика он время от времени снимает волоски, всегда усеивающие плохую бумагу, — так вот, окуная перо в роговую чернильницу, которую обычно носят на поясе судейские, писцы и секретари, склонился над каменной плитой, положенной на два массивных камня; второй стоит неподвижно, как металлический подсвечник, и терпеливо держит в руке пылающий еловый сук, освещающий писца, стол и бумагу; блики света выхватывают из темноты его собственное лицо и фигуры шести его товарищей, расположившихся кто поближе, а кто подальше.

Речь идет, без сомнения, о написании документа, в котором заинтересовано все это общество, во всяком случае судя по тому, насколько горячее участие принимает каждый в его составлении.

Однако трое из присутствующих, кажется, меньше, чем другие, поглощены этим занятием.

Первый — это красивый молодой человек лет двадцати четырех-двадцати пяти, элегантно одетый в нечто вроде кирасы из буйволовой кожи, предохраняющей если не от пули, то от удара шпагой или дагой; полукафтан из светло-коричневого бархата (по правде сказать, несколько повыцветший, но еще вполне приличный, позволявший видеть, благодаря открытым плечам, рукава с прорезями на испанский лад, то есть по самой последней моде) на четыре пальца выходил из-под кирасы и многочисленными складками спадал на зеленые суконные штаны, тоже с прорезями, засунутые в сапоги, достаточно высокие, чтобы не натереть ляжки, когда едешь верхом, и достаточно мягкие, чтобы их можно было отогнуть до колен, когда идешь пешком.

Он напевал рондо на слова Клемана Маро, одной рукой подкручивая тонкие черные усики, а другой причесывая волосы, которые были немного длиннее, чем того требовала мода, несомненно для того, чтобы показать их природную мягкую волнистость.

Второму не больше тридцати шести лет, но лицо его так иссечено шрамами во всех направлениях, что даже нельзя понять, какого он возраста. Одна рука и часть груди у него обнажены, и эта часть тела, предстающая нашему взору, не меньше украшена рубцами, чем лицо. Он как раз перевязывает рану — у него содрана вся кожа с бицепса на левой руке, к счастью не на правой, и, следовательно, неудобств она причиняет гораздо меньше. Один конец полотняного бинта он держит в зубах и пытается им закрепить на ране кусок материи, смоченной в некоем бальзаме, рецепт которого он получил от одного цыгана и который, по его уверениям, на него превосходно действует. Впрочем, ни одной жалобы не вырывается из его уст и он настолько нечувствителен к боли, что, кажется, будто его раненая рука сделана из дуба или ели.

Третий — человек лет сорока, высокий, худой, бледный, аскетической внешности. Он стоит на коленях в уголке и, перебирая четки, скороговоркой, характерной только для него, бормочет дюжину «Pater» note 2 и дюжину «Ave» note 3. Время от времени он выпускает четки из правой руки и с такой силой бьет себя в грудь, что она гудит, как пустая бочка под колотушкой бондаря; произнеся громко два или три раза «Меа culpa!» note 4, он снова хватается за свои четки, и они вращаются в его руках так же быстро, как розарий в руках монаха или как конболойов руках дервиша.

Еще трое, кого нам осталось описать, имеют — благодарение Богу! — не менее ярко выраженные характеры, чем первые пятеро, которых мы имели честь представить читателю.

Один из них опирается обеими руками на стол, где пишет его товарищ; внимательно, не отрывая глаз, он следит за всеми движениями пера; именно он делает больше всего замечаний к составленному документу, и, нужно сказать, эти замечания, хоть и сильно окрашенные себялюбием, почти всегда тонки и — странно, поскольку это кажется несовместимым, — полны здравого смысла. Этому человеку сорок пять лет, глаза у него маленькие, острые, глубоко сидящие под большими светлыми бровями.

Второй лежит на земле; он нашел кусок песчаника, на котором очень удобно точить шпаги и править кинжалы, и воспользовался им, чтобы с помощью этого камня и собственной слюны заточить зазубренное острие своей даги. Он даже прикусил язык зубами, высунув изо рта его кончик, что свидетельствует о полнейшем внимании и, мы бы даже сказали, о полнейшем интересе, проявляемом им к своей работе. Однако он не настолько ею поглощен, чтобы не прислушиваться к обсуждению. Если формулировка его устраивает — он одобрительно кивает; если, напротив, она оскорбляет его моральное чувство или нарушает его планы — он поднимается, подходит к писцу, тычет острием даги в бумагу и говорит: «Простите… вы сказали?..» И дагу он убирает только тогда, когда объяснение его полностью удовлетворяет; после этого он обильно смачивает слюной камень и ожесточенно трет об него дагу, так ожесточенно, что, очевидно, любимое оружие скоро приобретет свою первоначальную остроту.

Последний (и мы прежде всего должны признать свою вину в том, что отнесли его сначала к той части его товарищей, которая занята в эту минуту обсуждением материальных проблем) стоит прислонившись к стене пещеры, свесив руки и подняв глаза к небу, а точнее — к сырому и темному своду, где, как блуждающие огоньки, играют блики смоляного факела, — итак, последний, повторяем, кажется мечтателем и поэтом. Что он ищет сейчас? Ответ к какой-нибудь задаче, подобной тем, которые недавно разрешили Христофор Колумб и Галилей? Форму терцины, которыми писал Данте, или окта