Когда папе исполнилось 60 лет (он родился в високосный год – 1888, в високосный день – 29 февраля), Сусанна выстирала, нагладила, постелила занавеску на стол вместо скатерти. Сервировала стол (как раз отменили карточки, да я привез из Гродно, где участвовал в турнире на приз С. Ковпака, копченую колбасу, шпроты, шампанское и любимые папины маслины). Приборы, конечно, были не серебряные, тарелки не фарфоровые, фужеры не хрустальные. Зато тост оказался золотой. Конечно, я первым делом хотел, чтоб мы выпили за папу, но Сусанна сделала мне знак «сиди» и встала сама.
– Яков Евсеевич, я делаю вам предложение. Вениамин Яковлевич, будьте свидетелем. Если согласны, пусть эта занавеска так и лежит на столе, а не висит на веревке. А если я вам не подхожу, поищите другое общежитие. Я женщина и должна устроить личную жизнь. От вас теперь зависит, за что мы сейчас пьем. Горькое или сладкое.
Папа от неожиданности сел. Потом встал. И жалобно посмотрел на меня.
– Немке, а ты что скажешь?
– Папа, мамы уже нет. Тебе самому решать.
Папа ответил «да» – ему тоже надо было как-то устраивать жизнь. И не приблизительно, а, по возможности, точно.
Однажды папа увидел, как кладовщик выдает мастерам обрезки кожи на стельки. Взял обрезок – и увидел древние еврейские буквы.
Ни слова не говоря, папа пошел на базар, купил у спекулянтов хром и шевро, выменял у кладовщика те обрезки и у всех мастеров собрал стельки с еврейскими буквами. По квитанциям выяснил фамилии и адреса клиентов, пошивших обувь в инвалидной артели, и, где только мог, скупил обувь с «еврейскими» стельками. Нетрудно догадаться, откуда взялись обрезки, – из обрывков Торы, подобранных в разрушенной синагоге, из которой папа с другими ревсомольцами тащил за руки-ноги-бороду габая – своего тестя, а моего дедушку.
Папа был одним из первых ревсомольцев местечка. Когда я был маленьким, он с гордостью рассказывал мне, как они с бабушкой гостили у родственников в Малине и он сидел на коленях у Григория Котовского. Каждый раз, когда упоминался прославленный комбриг, дедушка кричал: «А шайкес бандит!» Надо переводить?
Конечно, папа давно вышел из комсомольского возраста, но как ни пытайся, никак не выйти из того, что ты сын своего отца. А папин отец был, как я случайно узнал, сойфером – переписчиком Торы. Поэтому, наверное, у папы до самой смерти был изумительный почерк. Поэтому он, сын сойфера, разглядел слова Торы на стельках.
Когда набралось семьдесят пять обрезков – столько, сколько слов в кадише, заупокойной молитве, папа сложил их в глечик и похоронил рядом с могилой дедушки. Только не знаю какого – сойфера или габая. И прочитал над святыми буквами кадиш.
Боже, сколько евреев мечтали, чтоб их так похоронили. Но им запрещали и это.
Моего отца по-настоящему звали Яаков Янкель-Овсей Балабан. Еще у него было имя Хайм, которое ему дали, когда он маленьким тяжело заболел скарлатиной. Он выздоровел, новое имя ввело в заблуждение смерть.
Умирая взаправду, папа взял с меня слово, что его понесут на руках через весь город – от пристани, мимо бывшего еврейского кладбища (там после войны построили конфетный цех) до нового кладбища. Он хотел, чтобы люди спрашивали: вы не знаете, кого это так хоронят? А я, его сын, отвечал бы громко, как еврей, читающий Тору: «Яакова Янкеля-Овсея Хайма Балабана».
Я обещал отцу, но нарушил слово – его не разрешили нести на руках. В бюро ритуальных услуг еще и разорались: «Хотите устроить демонстрацию? Скажите спасибо, что вашу нацию вообще разрешают хоронить!»
Что я мог ответить в декабре 52-го? А моя мачеха Сусанна Гальперина-Штерн ответила: «Сволочь! Мы бы и не умирали, если б вы нас не убивали!»
Заведующий ритуальными услугами был бывший полицай – младший сын старого казака Меняйло.
И когда я так весело думал, позвонил внук Ошера Гиндина, того самого, с которым я рыл свою первую землянку в Глыбенской пуще. Лопат у нас не было. У меня был топор, им мы рубили корни, а землю гребли руками. У Ошера не ручищи были – лопаты. Я ему только мешал, зато крутил самокрутки на нас двоих.
Потом мы уже вместе держались. Это он научил меня запаливать бикфордов шнур не термическими спичками, а сигаретой – так надежнее. Сам он редко курил, только когда самогонки выпьет.
А вот самогонку, бибер, бражку из кисельного концентрата я его пить научил. Гордиться, конечно, нечем. Но чему еще я мог научить Ошера? Шашкам? Математике? Сольфеджио? В лесу это все лишнее, там главное – не заблудиться.
Был у нас Исаак Ермилов, «Изя великий охотник» (как он в шутку себя называл), пограничник, еще один окруженец, выбрался из лагеря для пленных в Шепетовке вместе с военврачом Цесарским. Как? Немцы отпустили, приняв за татарина, хотя он чистокровный русак, но из жидовствующих. Их целая деревня таких была, поселились когда-то в лесах под Костромой. Всякая власть притесняла их – и церковная, и мирская. Вот и пустились они всей деревней искать за Саянами сказочную страну Беловодье. И оказались в неведомой Туве, Урянхайском крае, где начинается Енисей. Куда и сейчас проложить чугунку не могут. Что там с жидовствующими произошло, неизвестно, но Изя остался в таежной заимке один, как волчонок. Подобрал его тувинец-охотник и воспитал настоящим следопытом. Изя и похож был на азиата: скуластый, нос шанежкой, глаз всегда прицеленный. Ночью, в туман, в снегопад – как по линейке куда надо выведет; принюхается и рукой махнет: туда. И спал, как собака, свернувшись в снегу.
Однажды, спасаясь от полицаев, пришлось нам с ним всю ночь пролежать под елками, обвившись вокруг ствола. Изя потом сказал, что боялся, как бы храпом себя не обнаружить – тепло же от костра, полицаи картошку пекли, самогон пили, салом с хлебом закусывали. А я боялся застучать зубами от холода, до того закоченел!
У меня с ориентированием плохо. Отойду на полкилометра от лагеря – заблужусь. Поэтому ни в разведку меня не брали, ни на диверсии, ни к мужикам за пропитанием. Зато я лучше всех читал Тору, когда наш отрядный раввин Наумчик вызывал меня к свитку. Все-таки я внук габая.
Партизанский день начинался с молитвы.
Ребе Наумчик старательно накладывал на лоб священные черные кубики и черным тонким ремешком семью витками обвязывал правую руку (ребе был левша) от плеча до ладони, чтоб и на руку наложить тфилин – черные коробочки со словами на пергаменте. И накрывал себя талесом.
– Шма, Исраэль! Слушай, Израиль! Адонай Элогейну, Адонай эхад. Господь – Бог наш, Господь един.
Потом ребе оглядывал всех нас и своим взглядом, как детей, поднимал словами молитвы к Всевышнему: посмотри на них, детей Твоих, благослови, помилуй, спаси и сбереги нас, остаток народа Твоего.
А мы, после молитвы ребе, кричали: «Ам Исраэль хай!» – «Народ Израиля жив!»
Может, мы и выжили потому, что нас, как Моисей, вел по лесам, по топям Ихл-Михл и каждый день за всех нас молился ребе Наумчик.
Я и сейчас, когда вижу на стене свастику или тезис про жидов и Россию, ору, раздирая горло:
– Хер вам! Шма, Исраэль! Ам Исраэль хай!
Милиция меня пока не трогает.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Ошер Гиндин умер. Лучший наш минер и подрывник.
Когда мы с болот вернулись в пущу, в наш лагерь, лес оказался заминирован после антипартизанской операции «Германн». Как выпас коровьими лепешками, немцы все загадили минами-лягушками. Так Ошер нас водил по-большому, как гусят: женщин направо от горелой, раздвоенной громадной сосны; мужской пол – налево.
Он до самой пенсии трудился взрывником, обеспечивал сырье для добычи асбеста. Раз в два-три месяца делают вскрышные работы и взрывают породу, чтобы грузить громадными экскаваторами на самосвалы, до верха колес которых мне не дотянуться.
Бурят сотни шурфов, закладывают аммонал, крепят детонаторы, тянут детонационные шнуры, километры их сходятся в одной точке – у главного взрывника, то есть у Гиндина. Мне повезло самому увидеть такой взрыв: Ошер отбил телеграмму в одно слово: «Приезжай» (текст у нас был давно условлен).
И вот мы с ним одни в карьере. Все кругом оцеплено солдатами. Проверено, перепроверено. Сирена. Можно взрывать.
Ошер заранее присмотрел мне укрытие: опущенный ковш экскаватора. Толщина ковша – как лобовая броня танка. Вхожу в ковш, не нагибаясь. Жду.
Гиндин отрезает метр бикфордова шнура, подсоединяет к узлу детонационных шнуров, чиркает спичкой и поджигает бикфордов шнур, да еще свою папиросу закуривает, мне подмигивает. Скорость горения шнура – сантиметр в секунду. Метр – сто секунд. Спокойно идет к ковшу. Мы открываем рты – смягчить удар звуковой волны.
Не могу описать мгновенье взрыва. Десять граммов тола достаточно, чтобы перебить рельс. А тут четыреста тонн! Будто земля присела – такое впечатление. И какое-то первосотворенное молчание.
Ошер Гиндин умолк.
Позвонил его сын Юрий Ошерович, главврач комбинатской поликлиники. Я сразу понял, что он скажет.
После инсульта Гиндина парализовало. Он еще год тянул. Просил сына дать какие-нибудь таблетки, чтоб не мучиться и никого не мучить.
Я летал к нему. Знал, что больше не увидимся.
Юрка встретил меня в аэропорту, прямо у самолета. Узнал. Наверное, по фотографиям. Я-то его, конечно, нет. Мальчишкой когда-то видел. Шашки ему подарил. Он как раз в школу пошел.
– Помните, как мы с вами в «Чапаева» бились?
Помню. Думал, он хочет в шашки сыграть, а он расставил белые и черные в два ряда и давай щелкать. А из меня какой стрелок? Один глаз слепой, другой – «минус девять».
Ошер все смеялся:
– Получил за тебя выговор от сына. «Пап, ты говорил: дядя Веня гроссмейстер, а он же совсем играть не умеет».
Я много чего не умею. Крыс ловить, например.
Одно время мы крыс боялись больше немцев и полицаев. Сильно кусали. Стыдно сказать, но однажды, когда я дневалил в бараке, подметал лапником пол, ночью вылезла откуда-то такая зверюга! Сунул ей лапник в морду. Она зубами вцепилась в еловую ветку, и я сбежал. Маузера с собой не было. А зарезать ножом эту тварь я не смог.