но сия заметная даже невооруженному глазу скорбь не помешала толчее и сутолоке, когда они рвались в зал.
— Он вызывал обожание, подчас граничащее с безумием, — говорила Инга — и сам по этому поводу искренне недоумевал. Очевидно, его книги доцарапывались в человеческой душе до чего-то темного. Почему — никто не знает и не знал никогда. Для Макса это тоже была загадка. Но меня это подчас пугало. То, что он носил в душе.
Я отчетливо запомнил эти слова, ведь, когда Инга произносила их, голос ее сорвался, то есть это были не просто слова, я это почувствовал, но расспрашивать не посмел. Сколько раз я жалел потом, что не спросил, почему она так сказала. Сейчас я понимаю, что за сдержанностью и уважением личной тайны может стоять просто страх — боязнь услышать то, что тебе расскажут дальше.
Ферму пришлось заложить, и, для того чтобы выплачивать проценты по закладной, мой дед работал пильщиком у человека по имени Руне Карлсен.
Он не получал и пятидесяти, центов за кубометр. Когда приходило время перебираться на новую площадку, работы сразу прибавлялось, но за нее вообще не платили. Если вставал пильный станок, а он дышал на ладан, так что такое случалось часто, оплата тоже не начислялась. С четырех до шести утра отец работал в поле, потом лесопилка, а потом снова в поле с семи вечера до глубокой ночи. Навязшая в зубах американская прописная истина о тяжком труде, за который воздастся, оказалась жалкой ложью. Он бился так несколько лет, но потом не смог платить проценты, и банк объявил об отчуждении заложенной собственности за долги.
Потеря этих сорока акров жгла душу моего отца всю жизнь. И страдал он, конечно, не из-за утраченной собственности, а из-за того, что попытка сохранить ее во что бы то ни стало надорвала что-то в его отце. Он никогда не говорил об этом прямо, но мне кажется, что все было именно так.
Экономическая депрессия, — писал он — влечет за собой не просто материальные трудности, она не просто вынуждает человека довольствоваться малым. Это-то как раз самое легкое. Страшнее всего, что люди, у которых есть гордость, вдруг оказываются жертвами несчастного жребия, но из-за своей гордости не могут перестать чувствовать себя неудачниками. Сборщик процентов по закладным зарабатывает себе на жизнь тем, что унижает и топчет людей, у которых есть гордость. Это их самое уязвимое место. Люди с сильной волей начинают чувствовать себя бесправными, а если ты бесправен, то любые разговоры о справедливости — это просто сотрясение воздуха. Да и утешения вроде «сейчас все так живут» верны лишь отчасти. Если на момент начала кризиса у фермера нет долгов, он вполне может прикупить земли и сельхозтехники по бросовым ценам. Так что в это время кто-то поднимается, а кто-то идет ко дну. Мы пошли ко дну.
А ведь эти сборщики процентов по закладным не были безликими манекенами. Скорее всего, существовал какой-то совершенно конкретный человек, который с наслаждением шельмовал Ивара Давидсена на глазах его старшего сына, Ларса. Скорее всего, Ларс не раз и не два видел, как этот человек приходит вытрясать из отца деньги, которых у него нет, и, скорее всего, ждал, что отец сожмет кулаки и врежет этому ублюдку левой в челюсть, а потом правой под дых, но ударов так и не последовало. Ни тогда, ни потом. Вообще никогда.
Письмо от дяди Фредрика пришло почти через неделю после того, как я ему написал. О Лизе он, оказывается, слышал от матери. Она была неместная, приезжала откуда-то из Блу-Винга и работала на ферме у Брекке, когда Брекке-младший слег с аппендицитом. Тогда ее ненадолго наняли, а потом она пропала, мать даже волновалась, не случилось ли с ней чего. Еще дядя Фредрик опять рассказал историю о том, как они потеряли ферму.
В конце двадцатых годов, еще до Великой депрессии, наш дед, Улаф, взял в долг у Руне Карлсена крупную сумму под залог своих сорока акров. Когда началась Депрессия, проценты по ссуде были просрочены, а Руне отказал нашему отцу, который приобрел родительскую ферму, в праве выкупа закладной, так что земля отошла к Карлсену. Отец страдал от этой потери несказанно, по ночам его мучили кошмары. Когда он кричал, мама просила меня или Лотти будить его.
Все наши сорок акров Руне пустил под лесопилку, а отца нанял пильщиком. Для него это было страшным унижением. Гарри Дал тоже работал у Карлсена. Однажды что-то там сломалось, и Гарри послали в Кэннон Фоллз за запчастями. Он проболтался в городе дотемна, вернулся пьяный, простаивавшие пильщики встретили его в штыки. Я помню, как отец рассказывал об этом матери. Он был страшно зол на Гарри, сказал, что лучше б тому головой с моста. Сидел он в тюрьме или нет — не помню. Вот как Честера Хагена задержали в Блу-Винге за вождение в пьяном виде и дали ему тридцать суток, — помню, вся округа гудела. Но он сам нарвался, надо было с полицией быть поаккуратнее. Мы все очень ждали, когда Честера наконец выпустят, и ко дню его выхода на свободу приготовили подарки и закатили пир на весь мир.
Я сложил это написанное аккуратным почерком письмо и засунул его обратно в конверт, а перед глазами у меня стоял восьмилетний Фредрик, склонившийся в чердачной комнате над узкой кроватью, где спит мой дед. Мальчик будит его ото сна, из-за которого он кричит по ночам.
По вечерам, придя после работы домой, я ужинал и принимался за свои записи о пациентах, побывавших у меня в этот день на приеме. Так повелось после развода, когда вечерние часы вдруг стали тянуться все дольше и дольше, и я понял, что их необходимо чем-то заполнять. Пометки, сделанные в ходе беседы, при повторном прочтении могли привести к новому повороту мыслей, иногда абсолютно непроизвольному, и тогда я либо вносил в них какие-то добавления, либо, если мне требовалась консультация специалиста, записывал вопрос, который нужно было ему задать. После смерти отца я стал записывать еще кое-что: фрагменты разговоров, свои опасения по поводу неотвратимого, судя по всему, вторжения в Ирак, запомнившиеся сны и какие-то неожиданно вырвавшиеся из глубин подсознания ассоциации. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что эта попытка задокументировать себя вызвана в первую очередь отцовской смертью, но, заполняя страницу за страницей, я понял и еще кое-что: мне хотелось ответить на написанные им слова своими собственными. Я говорил с тем, кого не было в живых. Сидя за столом, я часто слышал высокий пронзительный голосок Эгги и голос Миранды, куда более мягкий, но слов почти не разбирал. До меня доносились запахи их ужинов, звонки их телефонов, звуки музыки, которую они слушали, и писклявые голоса персонажей мультиков, которые показывал их телевизор. Эти одинокие зимние вечера порождали большое количество фантазий. Кое-что я записывал; правда, были и такие, что не обрели графического выражения в дневнике, предназначенном для моих сокровенных мыслей, но в какой-то момент в этих разрозненных заметах стала фигурировать Миранда. Наши рабочие графики не совпадали, поэтому я ее практически не видел. При встрече она была со мной неизменно вежлива, обходительна и очень немногословна, это все, но мне грезилось, что я рано или поздно растоплю этот лед. Миранда, с ее блуждающими где-то далеко глазами, небезупречным прикусом и телом, спрятанным под толщей теплой одежды, стала частью жизни, о которой я мечтал.
Как-то вечером мы ужинали с коллегой, поэтому я вернулся позже обычного. Подходя к дому, я заметил, что жалюзи на окне в квартире моих жильцов подняты и в гостиной горит свет. За столом, склонившись над большим листом бумаги, сидела Миранда. Распахнувшийся ворот махрового халата открывал взору полукружия грудей. Правая рука двигалась, она рисовала. Рядом, на столе, валялись ножницы, ручки, пастельные мелки и стояли пузырьки с тушью. Сперва мне показалось, что Миранда делает эскиз для книги, но потом понял, что ошибся. На рисунке была изображена крупная женская фигура с широко открытым зубастым ртом, напоминающим волчью пасть. Ее окружали существа помельче, но кто они, я не сумел разобрать. Нельзя было задерживаться у окна, иначе Миранда могла подумать, что я за ней подсматриваю, но этот звероподобный образ врезался мне в душу. Я вспомнил, как впервые увидел гойевские «Каприччос». Эти картины, одновременно притягательные и отвратительные, все во мне перевернули. Беглый взгляд на рисунок Миранды натолкнул меня на мысли о Гойе и его монстрах. Нас сильнее всего страшит в них не неведомое, а знакомое. Глаз распознает зооаморфные или антропоаморфные формы, которые кто-то вывернул, искривил, вытянул или перемешал до полной неузнаваемости. Монстры опровергают деление на категории и классы. Перед сном я вспоминал своего давнего пациента, мистера Т., которого преследовали голоса умерших, известных и безвестных, мужчин и женщин, непрерывно звучавшие у него в ушах, и о терзаниях Даниэля Пауля Шребера. Фрейд писал об этом несчастном, прочтя его мемуары. Шребера мучили невидимые глазу божественные лучи, связанные с небесными телами, он писал о пытке «ревущего чуда» и «вибрации сладострастия», заполнявшей его естество и неотвратимо превращавшей его в женщину.
В детстве Инга страдала припадками. Глаза вдруг начинали закатываться, и она переставала понимать, что с ней. Продолжались они недолго. На моей памяти был всего один длинный припадок, когда я испугался по-настоящему.
Мы играли за домом в лесу. Я был пиратом, который взял Ингу в плен, привязал ее воображаемыми веревками к стволу дерева, а она молила меня о пощаде. Я уж совсем был готов смягчиться и даже принять ее на борт в качестве пиратки. Тут Инга открыла рот, чтобы что-то сказать, и замерла. Ее веки как-то странно затрепетали, на нижней губе повисла тоненькая нитка слюны, которая в ярком солнечном свете сверкала серебром. Помню шелест листьев над головой и доносившееся откуда-то журчание ручья, других звуков не было, все будто бы замерло вместе с Ингой. Не знаю, как долго это длилось, наверное, считанные секунды, но за эти семь-восемь ударов сердца, когда я смотрел на нее и ждал, я успел страшно испугаться. Мне показалось, что во всем виновата наша игра, что это я своими злодейскими фантазиями обездвижил Ингу. Разорвав непереносимую паузу, я взвыл: «И-и-и-инга!» — и кинулся к ней. Она тут же обняла меня, прижала к себе, испуганно спрашивая: