Печорин и наше время — страница 8 из 37

нитями; голубоватый туман скользил по ней... направо и налево гребни гор, один вы­ше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустар­ником...» (курсив мой.— Н. Д.).

Не только цвет речки, тумана важен для художника, но и пересечения линий, контуры гор... В начало повести Автор описывал природу отвлеченно, объективно; мы вместе с ним видели горы, речки, ущелья, но авторское отношение к пре­красным картинам, которые он описывает, не было нам изве­стно. Теперь автор уже не прячется: мы видим Койшаурскую долину его глазами; слышим ого голос, он не скрывает от нас своего восприятия природы: «...вдали те же горы, по хоть бы две скалы, похожие одна на другую,— и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно- синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовом тучи: но над солнцем была кровавая полоса, на которую мои товарищ обратил особенное внимание» (курсив мой.- //. Д.).

Максим Максимыч опять оказался прав: тихое утро скоро сменится непогодой; он призывает ямщиков торопиться. Спуск с горы немногим легче подъема: под колеса приходится под­ложить цепи вместо тормозов — дорога опасная: ('...направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живу­щих на дне ее, казалась гнездом ласточки...».

Два извозчика — осетин и русский — ведут себя по-разно- му: "...осетин вел коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями... а наш беспечный русак даже не слез с облучка!». Этот невозмутимый извозчик предвосхищает го­голевского Селнфана с его изумлением: «Вишь ты, перевер­нулась!» По и в Авторе просыпается та же удаль: «...мы точно могли бы не доехать, однако ж все-таки доехали, и если б все люди побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться».

Лермонтов — как Пушкин в «Евгении Онегине», в конце третьей главы оставив Татьяну и Онегина в саду,— испытывает терпение читателя. «Но, может быть, вы хотите знать оконча­ние истории Бэлы?» — напоминает он читателю и все-таки не рассказывает продолжения этой истории: «...я пишу не повесть, а путевые записки: следовательно, не могу заставить штабс- капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом деле». II правда — продолжение рассказа Максима Максимыча будет только через две страницы; до тех пор мы останемся на Военно-Грузинской дороге, па спуске с Гуд-горы в Чертову долину.

Будь на месте Лермонтова писатель-романтик типа Мар- линского, он бы, конечно, обыграл название Чертовой долины. Сам Лермонтов еще несколько лет назад не преминул бы сделать то же: недаром где-то здесь, поблизости, в этих горах он поме­стил своего Демона. Цо в «Герое нашего^пречопи* Лерипнтоп сознательно отходит ртромаитизма. Автор «Бэлы» иронизирует цад тем, кто связал оы название лолШты с гнездом «злого дута между неприступными утесами», п поясняет: «...не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова «черта», а не «Ч4Ц)т». ибо U.'kkli>~iJMi"in-Tii была ГрТГница Пющп.

Переезд через Крестовую гору описан Лермонтовым со­знательно не романтически, антиромантически: знаменитая гора, оказывается, представляет собою просто «холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся каменный кроет...» Ни одного красивого слова, ни одной краски: «И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды снега... палево :шяла глубокая расселина...» Точность описания, достой­ная научной работы: «...узкая дорога частию была покрыта сне­гом, который в иных местах проваливался под ногами, в других превращался в лсд от действия солнечных лучей и ночных морозов...»

Отвлекшись от истории Бэлы, Автор меняет манеру по­вествования: перед нами истинно путевые заметки: он не только подробно описывает все трудности пути, но и не забывает заме­тить достопримечательности, высказать свое мнение о кресте, поставленном якобы Петром I, в то время как надпись свидетель­ствует совсем о другом, и выразить попутно свое отношение к надписям вообще...

Исследователи творчества Лермонтова давно заметили, что он описывает бураны, метели не красками, а звуками: «ветер... ревел, свистал, как Соловей-разбойник», «метель гудела силь­нее н сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее». В этом описании, конечно, видно пушкинское влияние: «...ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным» («Капитанская дочка»), или: «Вьюга злится, вьюга плачет... Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне». («Бесы».)

Но в «Бэле» метель вызывает у Автора еще другие ассо­циации. «И ты, изгнанница,— думал я,— плачешь о своих широ­ких, раздольных степях! Там есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьется о решетку своей клетки». Здесь и пушкинский «Узник» с запертым в клетку орлом, и стихи самого Лермонтова: «Тучки небесные, вечные странники!.. Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники...»

Автор в «Бэле» — вовсе не обязательно сам Лермонтов; об этом у нас речь впереди. Но может быть, он, как Лермонтов, как, видимо, Печорин, попал на Кавказ не по своей воле? Может быть, он тоже изгнанник?

У Максима Максимыча метель не вызывает никаких ассо­циаций, кроме привычного недовольства: «Уж эта мне Азия! что люди, что речки — никак нельзя положиться!» Максим Максимыч проклинает и дорогу, и извозчиков: «уж эти бестии!», «уж эти мне проводники!» — но признает, в конце концов, что «без них... было бы хуже» и придется сделать остановку, пере­ждать непогоду.

Только теперь, добравшись до «скудного приюта, состоявше­го из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и обведен­ных такою же стеною», Максим Максимыч продолжит рассказ о судьбе Бэлы. Его спутник «уверен, что этим не кончилось», потому что раз «началось необыкновенным образом, то должно так же и кончиться».

Вернувшись к Бэле, Максим Максимыч возвращается от ворчливого, недовольного топа к мягкому, человечному: «Слав­ная была девочка эта Бэла! И к ней наконец так привык, как к дочери, и она меня любила». Бэла заставила штабс-капитана забыть недоброжелательность, подозрительность, он привязался к ней «как к дочери»,— невзирая па разницу языка, веры и обычаев.

«У меня нет семейства»,— рассказывает Максим Макси­мыч,— «об отце и матери я лет двенадцать уже не имею из­вестия...» Эти слова напоминают одно из самых поразитель­ных стихотиорсний Лермонтова — паписанное от лица старого солдата «Завещание»:

Наедине с тобою, брат. Хотел бы я побыть: Па свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж... Да что? моей судьбой. Скапать по правде, очень Никто не озабочен... ...Отца н мать мою едва ль Застанешь ты в живых... ...Но если кто на них и жив. Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали Н чтоб меня не ждали.

Все это мог бы, вероятно, сказать о себе Максим Максимыч. Может быть, и у него была когда-то возлюбленная на родине:

Соседка есть у них одна. Как вспомнишь — как давно Расстались... Обо мне она Не вспомнит. Все равно. Ты расскажи всю правду ей...

Нет теперь у Максима Максимыча никого, и чужая девушка, дочь чужого, непонятного и потому неприятного народа, замени­ла ему семью. Вот уже пять лет прошло, а он все помнит ее, печалится о ней...

Из рассказа Максима Максимыча мы узнали, что Печорин «холил и лелеял» Бэлу; она «так похорошела, что чудо», и «уж какая, бывало, веселая...» Даже когда ей сообщили о смерти отца, она «дня два поплакала, а потом забыла».

Теперь у Бэлы одна радость, одна печаль — Печорин. Нет у нее ни отца, ни матери, ни брата, нет и мысли о них; ОН ей теперь за всех; он один составляет единственный смысл ее жизни.

А Печорин? «Месяца четыре все шло как нельзя лучше». Он даже на охоту не ходил, сидел возле Бэлы. Но потом «стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять... раз и другой, все чаще и чаще...».

Так что же — он разлюбил Бэлу? Остыл к ней? Наскучила она ему? Такое предположение было бы и верно, и неверно. Не то чтобы разлюбил — может быть, он теперь даже крепче к ней привязан, чем раньше; но любовь не бывает всегда одинаковой, она развивается, меняется. Печорин, человек мыслящий и дея­тельный, не может весь век сидеть возле своей возлюбленной, рано или поздно его начинают с прежней силой занимать свои, мужские дела: он уезжает на охоту, он погружается в прежнюю задумчивость...

Бэле без Печорина нечего делать здесь, в крепости,— она оторвана от привычной жизни в семье, от привычных обязан­ностей и забот; когда Печорин уезжает, ей не с кем даже погово­рить, кроме Максима Максимыча. Она все променяла на лю­бовь Печорина — теперь ей необходимо, чтобы он был здесь, всегда здесь...

Он все чаще оставляет ее одну наедине с горькими мыслями: раз она больше не заполняет всей его жизни,— значит, он раз­любил.

Но ведь она не изменилась, осталась прежней. Изменился он. В чем же она виновата?

Неудивительно, что Бэла стала «бледненькая... печальная». Максим Максимыч это заметил. Но при всем своем житейском опыте в вопросах любви он ребенок. «Нехорошо... верно, между ними черпая кошка пробежала»,— подумал Максим Максимыч. А на самом деле все хуже: «черная кошка» — это только ссора, это еще не беда. То, что происходит между Печориным и Бэлой, ужасно своей неотвратимостью: он не разлюбил, но любит спокойнее, холоднее; ему уже мало любвн Бэлы, чтобы запол­нить жизнь.

А она не понимает этого. Она так же младенчески чиста и неопытна, как ее добрый друг штабс-капитан. Печорин ушел па охоту «еще вчера». Она «целый день думала, думала... придумы­вала разные носчастня... А нынче мне уж кажется, что он меня не любит»,— признается она. Максим Максимыч неуклюже утешает ее, но она все плачет и с плачем взывает к своей гордо­сти, уговаривает себя: «Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой?., я сама уйду: я не раба его — я княжеская дочь!..»