Любое господство предполагает интервенцию, иногда – физическую и нескрываемую, иногда – замаскированную, когда оккупант принимает на себя роль друга и помощника. В конечном счете интервенция – это разновидность экономического и культурного доминирования. Интервенция может осуществляться обществом-метрополией по отношению к зависимому обществу или же быть побочным обстоятельством господства одного класса над другим внутри одного и того же общества.
Культурное завоевание ведет к культурной ложности оккупируемых: они начинают перенимать ценности, стандарты и цели захватчиков. В своем стремлении доминировать, подгонять других под свои шаблоны и свой образ жизни захватчики желают узнать, как те, кого они захватывают, воспринимают реальность, – но лишь для того, чтобы иметь возможность более эффективно подчинять их себе[178]. Крайне важно, чтобы в ходе культурной интервенции оккупируемые начали смотреть на реальность с позиций захватчиков, а не со своих собственных, ведь чем больше они будут подражать оккупантам, тем более стабильным будет положение последних.
Чтобы культурная интервенция была успешной, необходимо, чтобы оккупируемые поверили в то, что их подчиненное положение – это изначально присущая им черта. Поскольку у всего есть противоположность, если оккупируемые считают себя людьми, занимающими подчиненное положение, они неизбежно должны видеть в оккупантах людей, которые занимают главенствующее положение. Ценности последних, таким образом, становятся для них образцовыми. Чем больше усугубляется интервенция и чем больше оккупируемые отчуждаются от своей собственной культуры и от самих себя, тем больше они хотят быть похожими на захватчиков – ходить как они, одеваться как они, разговаривать как они.
Социальное «я» представителя оккупированной культуры, как и любое другое социальное «я», формируется в социокультурных взаимоотношениях, существующих внутри социальной структуры, и поэтому отражает двойственность оккупированной культуры. Эта двойственность (которая была описана выше) объясняет, почему оккупированные и подчиненные индивиды в определенный момент своего экзистенциального опыта практически «сливаются» с «ты» угнетателя. «Я» угнетенного должно порвать эту связь с «ты» угнетателя, отстраниться от него, чтобы посмотреть на него более объективно, после чего угнетенный сможет посмотреть на себя критически и осознать конфликт, существующий между ним и угнетателем. Делая это, он «воспринимает» в качестве дегуманизирующей реальности ту структуру, внутри которой его угнетают. Такого качественного изменения в восприятии мира можно достичь только через праксис.
Культурная интервенция – это, с одной стороны, инструмент доминирования, а с другой – его результат. Таким образом, культурная деятельность, направленная на доминирование (как и другие формы антидиалогической деятельности), является не только обдуманной и спланированной, но, в другом смысле, также представляет собой продукт реальности угнетения.
К примеру, жесткая и ориентированная на угнетение социальная структура неизбежно влияет на институты воспитания и образования, существующие внутри этой структуры. Эти институты строят свои действия в соответствии с устройством всей структуры и перенимают мифы, присущие последней. Дом и школа (от детского сада до университета) существуют не в абстракции, а во времени и в пространстве. Внутри структуры доминирования они в большой степени функционируют как учреждения, готовящие будущих оккупантов.
Отношения между родителями и детьми дома обычно отражают объективные культурные условия окружающей социальной структуры. Если дома преобладают авторитарные, жесткие условия, основанные на доминировании, в этой семье будет взращиваться атмосфера угнетения[179]. По мере того как усиливается этот авторитаризм во взаимоотношениях родителей и детей, последние еще в раннем детстве все сильнее впитывают родительский авторитет.
Рассуждая (со свойственной ему ясностью) о проблеме некрофилии и биофилии, Фромм анализирует объективные условия, которые порождают и первое и второе, будь то до́ма (взаимоотношения родителей и детей в обстановке равнодушия и угнетения или любви и свободы) или в социокультурном контексте. Если детям, воспитанным в атмосфере угнетения и отсутствия любви, детям, которым не дали раскрыть свой потенциал, в юности не удается встать на путь истинного неповиновения, они либо скатываются в полное равнодушие, становятся отчужденными от реальности под воздействием авторитетов и мифов, использованных последними, чтобы «сформировать» их, либо принимают участие в деструктивной деятельности.
Атмосфера, существующая дома, находит продолжение в школьной среде, где ученики вскоре обнаруживают, что, если они хотят достичь какого-либо чувства удовлетворения, они (как и дома) должны адаптироваться к предписаниям, которые были даны свыше. Одно из этих предписаний заключается в том, что думать не следует.
Впитывая родительский авторитет через жесткую систему взаимоотношений, которая подкрепляется школой, эти молодые люди, становясь профессионалами (из-за страха свободы, вселенного в них этими взаимоотношениями), склонны повторять те же жесткие модели, которые были им по ошибке привиты. Возможно, это явление, а также их классовая позиция, могут объяснить, почему столько профессионалов придерживаются антидиалогических принципов[180]. Какой бы ни была случайность, которая заставляет их вступить в контакт с людьми, они почти непоколебимо убеждены, будто их миссия заключается в том, чтобы «дарить» последним знания и навыки. Они воспринимают себя как народных «покровителей». Программы их деятельности (которые мог бы составить любой хороший теоретик деятельности, ориентированной на угнетение) включают в себя их собственные цели, их собственные убеждения и их собственные заботы. Они не прислушиваются к людям, а вместо этого планомерно обучают их, как «избавиться от лени, которая порождает недоразвитость». Таким профессионалам кажется абсурдным даже рассматривать необходимость уважать свойственный людям «взгляд на мир». «Мировоззрение» же есть только у самих профессионалов. Столь же абсурдным они считают утверждение о том, что следует обязательно консультироваться с людьми, составляя образовательную программу. По их мнению, невежество людей настолько абсолютно, что они не способны ни на что, кроме как принимать то, чему их учат профессионалы.
Однако, когда на определенном этапе своего экзистенциального опыта оккупированные начинают так или иначе сопротивляться этой интервенции (к которой они могли ранее адаптироваться), профессионалы, чтобы оправдать свой провал, заявляют, что члены оккупированной группы «занимают подчиненное положение», потому что они «неблагодарные», «беспомощные», «убогие» или являются людьми «смешанной крови».
Руководствующиеся благими намерениями профессионалы (те, кто использует «интервенцию» не как продуманную идеологию, а как отражение своего собственного воспитания) в конце концов открывают для себя, что некоторые из их неудач в сфере педагогики следует относить не на счет врожденной неполноценности «простых людей из народа», а на счет насилия, которым характеризуется их собственный акт интервенции. Перед теми, кто делает для себя это открытие, предстает трудный выбор: они ощущают потребность в том, чтобы осудить такое вмешательство, но в них настолько укрепились модели доминирования, что подобное осуждение представляет угрозу их собственной личности. Осудить эту интервенцию для них значило бы положить конец своему двойственному статусу подчиненных и подчиняющих в одном лице. Это значило бы отказаться от всех мифов, которые питают эту интервенцию, и принять на вооружение принципы диалогической деятельности. Именно по этой причине это значило бы перестать быть над и внутри (в качестве чужаков) и вместо этого быть вместе с (в качестве товарищей). Таким образом, этими людьми овладевает страх свободы. В ходе этого травматического процесса они по понятным причинам склонны рационализировать свой страх различными отговорками.
Еще более сильный страх свободы испытывают те профессионалы, которые до сих пор не осознали захватнический характер своей деятельности, когда им говорят, что их деятельность является дегуманизирующей. Довольно часто, в особенности на стадии декодирования конкретных ситуаций, участники обучающих курсов раздраженно спрашивают координатора: «Ну и куда, по-вашему, вы нас направляете?» Координатор не пытается никого никуда «направлять», все дело в том, что, сталкиваясь с конкретной ситуацией как с проблемой, участники начинают осознавать, что, если они начнут более глубоко ее анализировать, им либо придется отторгнуть впитанные мифы, либо в очередной раз убедить себя в их правдивости. Отказ от этих мифов и их обличение в этот момент представляет для человека акт насилия над самим собой. И в то же время заявить о справедливости этих мифов – значит обнажить свою суть. Единственное, что им остается (и это действует как механизм самозащиты) – спроецировать на координатора свою собственную привычную практику: направление, покорение и интервенция[181].
Такая же склонность к отступлению, хоть и в меньших масштабах, свойственна людям из народа, которые замучены конкретной ситуацией угнетения и выдрессированы благотворительностью. Один из преподавателей организации Full Circle (англ. «Замкнутый круг»)[182], которая организовывала в Нью-Йорке полезную образовательную программу под руководством Роберта Фокса, рассказывает о следующем инциденте. Группе из нью-йоркского гетто предложили рассмотреть закодированную ситуацию с изображением кучи мусора на углу улицы – той же самой улицы, где проводились встречи этой группы. Один из участников сразу же сказал: «Я вижу улицу где-то в Африке или в Латинской Америке». «А почему не в Нью-Йорке?» – спросил преподаватель. «Потому что мы живем в США, а здесь такое невозможно». Без всяких сомнений, этот мужчина и некоторые из его товарищей, которые согласились с ним, предпочли отступить, столкнувшись с реально