И Антон вдруг уверился, что, правда, совсем необязательно убеждать Светлану, будто цветы в ведре не на продажу, а ей, и что изба снята месяц назад тоже ей, чтоб не изводилась так долго, и если не вышло раньше приехать, так в этом Широков не виноват: наверное, не смог иначе. Ведь даже если не долг двигал Славкой, не великодушие и сострадание, а что-то его, личное, так в этом личном куда больше и долга, и сострадания, и великодушия, чем если бы они присутствовали порознь, потому что Широкова заботил, заставлял действовать не столько трудный, унизительный период в жизни Светланы, сколько вся ее остальная жизнь…
И еще важно, размышлял Антон, что Светлана не признавала ничего личного в поступке Широкова. Да, это важно, потому что доказывает, что он действовал бескорыстно, не требовал — хотя бы пока не требовал — ничего взамен, ничего не получал для себя, и вот этим — точно! — выходил вперед в таком сходном с его, Антона, деле.
Подумалось: захочется потом когда-нибудь, зимой, в дежурном звене или в гостях рассказать Славкину историю, и расскажешь в полный голос — вот, мол, какие рыцари есть еще на свете! А про свое, про Томку и Толика, про себя, так лучше молчать. Тут ведь только принцип, только он один… Что-то тяжелое, неприятное поднималось в душе Антона, когда приходили на ум свои дела, свое путешествие в Успенское — вроде снова пил теплый, невкусный боржом, что так заботливо подливал ему недавно в стакан говорливый режиссер…
За перегородкой слышалось тихое, ровное дыхание — Светлана, видно, уснула. Антон стал думать о дочках — о Марине и Саньке, — как они там сейчас, и о полковом докторе, смотрит ли он за Аней, и принялся высчитывать, сколько дней жене было назначено до роддома и сколько осталось, но сбился, начал сызнова, так и уснул.
8
Ах, как легко, как славно дышалось Кириллу Оболенцеву в то утро! Он встал рано и побежал на Древну купаться. Кусты и трава были в густой росе, воздух за ночь захолодел, но он быстро разделся и, не раздумывая, кинулся в воду.
Тело обожгло, и он на секунду замер, жадно вздохнул и поплыл к другому берегу.
Кувшинки с тугими, едва раскрывшимися бутонами пахли свежо и чисто, он сорвал несколько штук, лег на спину и, прижимая к груди плотные листья с длинными плетями стеблей, поплыл, работая одними ногами. Озноба он уже не ощущал, теперь кожа горела, точно сильно растертая полотенцем, а голову приятно холодило тугое сопротивление воды.
Всегда бы так, думал он, глядя в высокое небо. Пришел офицерик, и стало легко. Такой серьезный и такой настойчивый! Вот бы два дня назад нашелся, когда состоялась торжественно-глупая передача ключей от квартиры! Уже тогда стало бы легко. Это ведь кончилось, давно кончилось, однако надо было, оказывается, появиться хмурому офицерику, чтобы кончилось совсем… Он так же серьезно объяснится со своей сестрой, и все останутся довольны. Ей даже ключи не придется возвращать, можно поставить другие замки.
Кувшинки он бросил на траву там, где одевался. Но по дороге сорвал цветок кипрея и церемонно вручил хозяйке, жарившей для него яичницу.
— Да ну вас, — смутилась хозяйка. — Еще бы цвет, а от этих у себя в огороде не знаем куда деваться.
Кирилл быстро поел и все не мог дождаться «рафика» — ехать на аэродром. Вообще-то было еще рано, должны были приехать к восьми, но ему сегодня так хотелось, чтобы все поскорей! Благо нашлось занятие — глазеть на суету возле церкви, напротив дома, а то бы не знал, куда себя деть.
Еще когда брился, привычно разглядывая чужие выцветшие фотокарточки над комодом, услышал тарахтенье трактора, лязг гусениц и удивился: тракторы до сих пор селом не ездили, а этот еще в такую рань. И выглянул, узнал по желтому цвету машину дорожного отряда и опять удивился, а потом уж и просто стал смотреть, водя бритвой по щекам, — трактор остановился рядом, возле церковной ограды.
Вскоре подъехали два самосвала, и какие-то люди, погремев ржавыми замками на воротах, прошли за ограду и принялись сдирать ломиками доски, накрест приколоченные к большим дверям на паперти.
Среди ходивших по заросшему крапивой и дудником церковному двору Оболенцев различил председателя колхоза и по коротким, уверенным фразам, которыми тот перебрасывался с рабочими, определил, что начали дело безоговорочно решенное.
Исчезли в темном проеме двери, некоторое время никого не было видно, а потом председатель и еще трое с ним вышли, а наверху, на колокольне, за березовым кустом, чудом прилепившимся к ветхому карнизу, появилась голова, за ней другая.
— Э, не балуй, — крикнул председатель. — Провалишься, черт!
Сверху не ответили. На двор, в крапиву что-то шлепнулось, и Оболенцеву пришлось высунуться из окна, чтобы разглядеть: бросили с колокольни веревку.
— Не балуй, — снова остерег председатель.
Наверху засмеялись, потом чистый, молодой голос ответил:
— Как красиво звучит — погиб при исполнении служебных обязанностей!
Мотор трактора заработал громче, двое рабочих в больших рукавицах стянули трос с барабана лебедки и перекинули через ограду. Кто-то быстро привязал его конец к веревке, и трос поплыл вверх, на колокольню.
Оболенцев заметил, как стремительно выбежала за калитку хозяйка, как замерла, задрав голову, приставив к глазам ладонь. Потом и дочь ее выбежала, встала рядом — босая, в коротком, не по росту платье. В стороне собралось несколько старух, они тоже смотрели на ползущий кверху трос. Пожалуй, скорее с любопытством, чем со страхом.
Уверенно, по-московски взвизгнули тормоза «рафика», хозяйка с дочерью испуганно отпрянули, и тотчас послышался предостерегающий голос председателя:
— Шофер, а шофер! А ну не ездить тут. Слышь, не ездить!
Оболенцева это замечание почему-то рассмешило: опасно, так перекрыли бы дорогу. Мастера!
Он схватил кепку, бинокль, просунул руку в браслет часов и выбежал из дому.
В «рафике» царило угрюмое — по раннему утру — молчание. Администраторша Паня пыталась развязать узел на тесемках соломенной шляпы помрежа Наденьки, Макс — тот просто спал, опустив подбородок на грудь, а его ассистент Жора безуспешно чиркал зажигалкой и лишь мельком вскинул на Оболенцева красные, похоже, еще хмельные с вечера глаза.
— Эй, — сказал Оболенцев. — Люди! Вы что? Поглядите, что в мире творится!
— Мы опаздываем, — прошепелявила Паня, вцепившись зубами в узел.
— Позвольте прикурить, — сказал Жора. — Зажигалочку вашу, Кирилл Константинович, «ронсон».
— Да вы посмотрите! — настаивал Оболенцев. — Церковь собираются ломать. А? Представляете, Успенское — и без церкви. Его уж и селом нельзя будет называть. Деревня, раз без церкви.
— Ой, — сказала помреж Надя. — А как же сломают? Взорвут?
— Да вон тросом. Закрепят трос на колокольне и дернут трактором. Ветхая колоколенка, полвека не ремонтирована, так, поди, и посыплется! Надо же, новость…
— Вы все, Кирилл Константинович, последним узнаете, — сказала Паня. — Сторож на базе три дня пристает с вашей новостью. — Она наконец развязала узел и смотрела торжествующе. — Дорожникам нужен кирпич, так председатель договорился, что они в виде платы за него снесут колокольню и разберут кровлю. А еще ограду сломают. Из оставшегося туземцы намерены создать лучший в мире клуб…
— Может, мы все-таки поедем? — внезапно раздался голос оператора, и Оболенцев обрадованно обернулся к нему.
— Проснулся, Максимушка! Плохо спал или по предписанию врача добираешь? Дай я посчитаю пульс.
Машина тронулась, гул мотора перекрыл тарахтенье трактора, колокольня быстро скрылась за деревьями, и Оболенцев забыл о ней, стал приставать к Максу, будто и вправду хотел посчитать его пульс. Танин лениво отбивался, потом пересел подальше, и оставалось только смотреть на него, делающего вид, что дремлет.
Мысль о том, что оператор через какой-нибудь час залезет в кабину МиГа с двойным управлением, в «спарку», и поднимется в небо, радостно волновала Оболенцева. Он немного завидовал приятелю и представил себя на его месте: как бы держался сейчас он сам? Молчал? Сидел с закрытыми глазами? А о чем думал?
Он знал, что Максу прежде, когда они еще не были знакомы, приходилось снимать в воздухе. Однажды с вертолета в тайге, а по другому фильму — в Арктике. Про вертолет Макс рассказывал мало, только что очень шумно и негде закрепить камеру, а вот про полеты надо льдами на Ан-2 у него был целый воз историй. И как летчики просили его поуправлять самолетом и он насмерть перепугался, оставшись один в кабине, хотя, оказывается, был включен автопилот; и как командир удивлялся, что его не укачивает, и по сему случаю стал гонять тюленей на льдинах, пока Макс не заявил, что умирает; и как он уговорил экипаж рвануть под Первое мая из Амдермы в Москву, хотя погоды не было, а под Сыктывкаром их так тряхануло молнией, что он потом два года ни за что не хотел летать, и даже в Алма-Ату по срочному делу поехал поездом.
Суть же всех этих рассказов сводилась к одному: рожденный ползать летать не должен, и лично он, Макс, способен находиться в самолете лишь при одном условии — если будет созерцать небо через визир кинокамеры. Но вчера в штабе полка, когда говорили с командиром о сегодняшнем полете, он держался молодцом. Командир, тот явно нервничал: свалились ему на голову эти съемщики! Раньше ладно — фотографировали с земли, путались под ногами на полетах, городок, ДОСы будоражили — так теперь подымай их в небо! В бумаге от командующего, которая пришла через штаб дивизии, было, конечно, все это указано — обеспечить, и полет был указан, но, судя по всему, командир полка (его фамилия была Понизовский, подполковник) явно надеялся, что полет как-нибудь оттянется, отложится, а там, глядишь, и отменится совсем. Он даже намекнул, нельзя ли кого-нибудь из летчиков научить фотографировать, или из Дома офицеров взять одного сержанта — сила как стенды оформляет. Тогда-то Макс ему и отрезал: «Ну если так, то мы лучше летчика из своих найдем. Вы нам самолет дайте». И нечего Понизовскому делать, рисуй на бумаге схемы, показывай на карте, где зона, и чтобы поближе к Аринску, чтобы над самым городом — тут уж Макс, а за ним Оболенцев не отступали. И подполковник совсем сдался, только одно и твердил: «Но последнее слово за доктором, как пан доктор скажет!»