Вот уж и пан! Доктор оказался добряком, с невоенными какими-то кудряшками на голове, хоть и в погонах. И Коробкин, директор картины, молодец; еще прежде, за неделю, свел доктора с Максом и прежде еще с начальником парашютно-десантной подготовки договорился, и тот два дня мучил Макса подробностями обращения с катапультируемым сиденьем — как покидать самолет, если что случится. Нет, Понизовскому абсолютно нечем было крыть вчера, и если он снова закивал на доктора, то лишь в надежде, что оператора удастся отстранить от полета перед самой посадкой в истребитель.
«Ну, это мы еще посмотрим!» — сказал себе Оболенцев так вызывающе, точно сам собирался лететь, точно его, а не Макса состояние должны будут сейчас проверить в последний раз.
«Рафик» остановился у двухэтажного здания, над крышей которого возвышалась стеклянная башенка, а рядом с ней тянулись к небу металлические хлысты антенн. Оболенцев знал, что наверху расположен командный пункт, а низ служит своеобразной раздевалкой — тут хранились противоперегрузочные костюмы, маски, подающие летчикам кислород для дыхания на высоте, здесь же находилось и всякое оборудование для их проверки, отчего здание, включая и КП штурманов наведения, именовалось «высотным домиком». Оболенцев чувствовал, что «домик» романтически фокусирует многое из того, что происходит перед полетами, и, выбравшись из машины, разминая затекшие ноги, первым делом прошелся вдоль фасада, поискал, нет ли интересной точки для съемки, и, кажется, нашел — от угла, так, чтобы виднелась стеклянная будка на крыше и антенны, а дальше площадка, где истребители заправляются топливом, но увидел, что Макс исчез в дверях, и побежал следом.
Внутри было прохладно. Цементный пол отчетливо разносил звук шагов. В дверях кабинета доктора стоял командир эскадрильи Фигурнов и улыбался. Оболенцев удивился, почему он здесь — вчера вечером, когда окончательно договаривались о полете с Понизовским, было решено, что с Максом полетит на «снарке» Рындин, опытный заместитель Фигурнова, а другой самолет, — тот, который станут снимать, — поведет (не без нажима Оболенцева) Славик Широков. Командир полка тогда сразу же отослал Фигурнова, сказал, что ему нечего зря забивать голову, и указания давал молчаливому, не способному, казалось, произнести фразу, содержащую больше двух слов, Рындину.
— А где ваш разговорчивый зам? — спросил Оболенцев и с приятностью почувствовал, как утонула его рука в лапище Фигурнова.
— Замена. Полечу сам. Вы не возражаете?
— Я? Ради бога… Только не верится: так вдруг в авиации плановую таблицу полетов не меняют.
— Верно, — все еще улыбаясь, согласился Фигурнов. — Да не может Рындин. Дела у него… дома дела. В общем, так командир приказал.
— Есть! — сказал Оболенцев и вытянулся, приставил руку к козырьку клетчатой своей кепочки. — Кинематографическая общественность с пониманием относится к личным делам летчиков полка и смело вверяет в ваши руки, товарищ комэск, жизнь выдающегося оператора современности Максима Танина!
— Эй, — донесся вдруг голос Макса, — мешаешь медицине. Не пустят меня в самолет, и будешь виноват…
Оболенцев сделал вид, что смутился, прижал палец к губам, шутливо зашикал на Фигурнова. Нет, он положительно не знал сегодня, куда деть внезапно нахлынувшую энергию, желание смеяться, говорить, двигаться. Ему сейчас нравилось все — и здоровяк Фигурнов, такой застенчивый с виду, хотя слыл в полку самым твердым, даже крутым командиром, и кудряшки доктора, его стетоскоп, трубкой-щупальцем приникший к руке Макса, и эта рука, послушно распростертая на столе, загорелая, но все равно пухлая и нерабочая, словно у избалованного, закормленного ребенка. И когда доктор сказал, что давление у Макса преотличнейшее, как у космонавта, Оболенцев прямо возликовал и тут же не смог скрыть огорчения из-за того, что пульс у Макса мог быть и пониже, но опять шумно обрадовался, потому что доктор (ах, какой милый человек!) объяснил, что перед полетом на боевом самолете высокий пульс — явление вполне терпимое, потому что человек (Макс, толстый Макс, лучший оператор мира) не может, конечно, не испытывать сейчас никаких эмоций, а его сердечно-сосудистая система не может на них не реагировать.
Ура! Пожалуйте, товарищ Танин, одеваться!
Дальняя просторная комната оказалась похожей на предбанник. Такие же шкафики вдоль стен, только на каждом высится картонная коробка, будто для шляп. И в роли банщика солдат. Серьезный, как профессор. Нисколько не оробел от присутствия Фигурнова и еще посоветовался с ним, на кого из летчиков похожи товарищ… ну вот которым лететь. И, однако, беда: ни на кого Макс не похож, перекормленные дети могут становиться кинооператорами, а летчиками-истребителями — никогда.
Оболенцев испугался: из-за такой мелочи, потому что Максу не найдется подходящего комбинезона, сорвется съемка. Отчаянно завертел головой, будто ища поддержки, и только теперь заметил Широкова. Славка стоял у окна и улыбался. Что они все сегодня разулыбались? Фигурнов — ладно, приветствовал так, здоровался, а этот? Нет, есть что-то в Славке от волчонка, подумал Оболенцев, всегда у него что-то свое на уме!
— Золина костюм подойдет, — вдруг сказал Широков солдату. — Давай Золина.
И точно! Тютелька в тютельку. И уж все забылось, и уж опять Оболенцеву хорошо. Даже смех разбирает, какой нелепый Макс в трусах рядом с литым Фигурновым, рядом с гимнастической худобой Славки. Да пусть, теперь неважно — нежные Максовы формы быстро скрылись под шелковой рубахой, цвета утреннего неба кальсоны плотно облегли толстые ляжки. И давай лезь, голубчик, в костюм, хорошо, солдат помогает, кряхти, мучайся, раз тебе выпало профессиональное счастье слетать на МиГе!
Лицо Макса залила краска, но глаза вдруг погрустнели, когда солдат повернул его и стал что-то стягивать сзади, застегивать. Костюм слабо отливал серебром и был очень красив. Сбоку, пониже кармана, по ноге Макса свисала трубка. В самолете ее присоединят к специальной системе, и, когда во время эволюций самолета тело оператора, привыкшее к одной лишь земной силе тяжести, примутся раздирать иные силы, в тонкую оболочку костюма поступит воздух; костюм обнимет со всех сторон несчастное тело, сдавит его и таким путем защитит от зловредных сил, от притаившихся в них еще со времен черной школьной доски масс и ускорений.
Из картонной коробки над шкафчиком милого Золина, одолжившего Максу такой замечательный костюм, солдат вытащил кислородную маску, шлемофон и защитный, как у мотоциклистов, шлем с большим темным козырьком. Примерили, и Макс стал похож на космонавта, заулыбался, не то представив себя уже летящим в воздухе, не то решив, что в такой амуниции не пропадешь.
И, как товарищи по космическому кораблю, по какому-нибудь там «Союзу» или «Аполлону», его обступили Фигурнов и Широков, тоже в костюмах, тоже в шлемах. Хлопали Макса по плечам, что-то говорили ему, а Оболенцев смотрел на них и обещал себе, что обязательно придет сюда, в высотный домик, попросит одеть и его так, хотя бы только одеть, и пусть фотограф группы снимет на память.
Ему вдруг стало удивительно близко и понятно то, что произошло два дня назад на студии, когда смотрели, а точнее, ругали снятый для картины материал. Прежде, после уговоров и назиданий, он ведь согласился «вернуться в русло сценария» только внешне, формально. А теперь почувствовал себя так, точно был соавтором Городецкого. Действительно, думал Оболенцев, это интересно и впечатляюще — идти в фильме не от разных там переживаний, споров и столкновений персонажей, от любви и нелюбви, а вот от этих костюмов, шлемов и трубок, свисающих с бедра, от стеклянной будки на крыше высотного домика и тонко звенящих антенн, от стоянок, рулежек, КП и бетонных плит взлетной полосы, от самолетов, турбин и радиолокаторов. Время комнатных историй, встреч в полуночных электричках и кроватей со смятыми простынями прошло. Ну… не прошло, но не в этом суть. Она в человеке, садящемся в самолет. Или в электровоз. Или идущем к мартену. Хомо сапиенс, глядящий не внутрь себя, а в эпоху…
Мысли стремительно неслись в голове Оболенцева, возбуждали, подзадоривали на какие-то другие, столь же напористые и стремительные, — он даже пожалел, что надо уходить из высотного домика. Как жаль, все же успел подумать, как жаль, что я начал снимать, не потолкавшись хотя бы с месяц на аэродроме. Как на «Волгарях»…
Тогда, уж под конец работы, команда буксира, все лето изображавшего для фильма старый, идущий на слом пароходик, устроила прощальный банкет с изобилием водки и паюсной икры собственного приготовления, и подвыпивший механик, припадая на правую, раненную еще в Сталинграде ногу, повел его к себе в машинное отделение, стал показывать, что там и зачем. И Кирилл поразился, как красива медь паровой машины, как загадочно светится шлак в топке, и пожалел, с болью непоправимой утраты пожалел, что не удосужился спуститься под пол рулевой рубки, где провел столько часов с мегафоном в руках, что не затащил Макса с камерой к отполированным, масляно блестящим шатунам, не придумал сцены, происходящей в тесноте машинного отделения. Здесь, он понял, даже самые простые слова обрели бы двойной, тройной смысл…
Но сейчас у него был именно такой сценарий — с «шатунами». И он решил: все, сцену с вдовушкой, со всеми этими тисканиями на сеновале — к черту, в корзину. И пусть подполковник Понизовский готовится к новым волнениям, а Коробкин с консультантом пишут новую бумагу командующему: сегодня только первая съемка с полетами, а будет их пять, десять, двадцать, сколько надо, но главными в картине действительно будут самолеты. Старые и новые, предвоенные и военные, винтовые и реактивные. И тогда посмотрим, что скажут на студии, тогда уж им нечего будет сказать!
Оказалось, что из высотного домика есть еще выход — прямо под брезентовый навес, под которым, как на санаторном пляже, рядком стояли раскладушки. Славка сразу улегся, Макс храбро последовал его примеру, только никак не мог устроиться в стеснявшем его костюме, а Фигурнов только присел и посмотрел на часы. Появился Жора с кофром для камеры и тоже уселся на раскладушку, а потом вытащил камеру и стал приставать к Максу — спрашивал, сколько тому потребуется кассет, но Макс, казалось, не слышал ничего в мире.