валялись на даче у Лодыженских в Павшине, их бы там все равно тетка Васена сунула в печку, а так он их сохранил, и Юлия может забрать с собой, если они им уж так нужны.
Поездку в Москву придумала Софья Петровна. Она несколько раз писала об этом в письмах, и мама согласилась, сказала отцу: «Действительно, пусть Жека съездит, нам недорого обойдется. Договоримся с проводником, за ним приглядят. А то он уже перешел в седьмой и никуда не ездил. Все-таки посмотрит Москву». — «Ерунда, — возразил отец. — Им дачу караулить надо». — «Что ты говоришь, — обиделась мама, — там родственница Дмитрия Игнатьевича живет. Ты просто не любишь их, Лодыженских». Отец засмеялся: «А за что, ну скажи, за что мне их любить?» — «Ладно, ладно, — замахала рукой мама, как всегда, стараясь всех и вся примирить, — не любишь, так хотя бы уважай. А ты, Жека, — спросила, — хочешь ехать?» Он, конечно, хотел и, слушая разговор родителей, был на стороне мамы.
На вокзале его встретила Софья Петровна, они сели в казенную «эмку» и поехали на городскую квартиру Лодыженских, куда-то по Садовой, а потом в переулок, недалеко, но пробыли там недолго, только попили чаю за обширным столом в обширной комнате, и Софья Петровна сказала, что ее девочки в Анапе, отдыхают, а Дмитрий Игнатьевич на все лето в лагерях и она завтра уезжает к нему. Та же «эмка» отвезла их в Павшино, немного не доезжая деревни, в новый деревянный домик, похожий на десяток других таких же, стоявших линией на краю высокого обрывистого склона; дома построили недавно, и кругом не было ни деревца, а внизу, под обрывом, бежало шоссе, дальше долго, до самых излучин Москвы-реки, тянулся луг, и на нем паслись кони, потому что вся эта местность вблизи Павшина называлась как-то странно: «Конный санаторий».
Тут-то он и прожил целый месяц, точно, как и говорил отец, карауля дачу, вернее, тетку Васену, выписанную Лодыженским с его родины, кажется, из Углича, — тихую и работящую, но такую трусливую, что она боялась ночевать одна в доме.
Маме он все рассказал иначе; почему-то было стыдно признаться, что все произошло именно так, как говорил отец, и даже приврал, как был на Красной площади, в ЦПКиО и на Сельскохозяйственной выставке, но это было легко — соврать, потому что видел все в кинохронике и Ленька Солощанский рассказывал, он три раза ездил в Москву, к дяде.
Софья Петровна вернулась и отвезла его на вокзал, а дочерей ее он так и не увидел. Он и прежде их совсем не знал — Лодыженские долго жили на Дальнем Востоке, а когда перебрались в столицу, туда к ним ездила только мама.
И вот теперь он встретился с Юлией. «Всемирный следопыт», конечно, объявился так сразу ни к чему, но Юлия, молодец, больше ничего не говорила, только подмигнула ему через стол, когда пили чай, будто вспомнив про журнал. По ее рассказам он понял, что у нее, студентки архитектурного института, сейчас практика — что-то она должна изучать в Ленинграде, какие-то старые здания и ограды и срисовывать их, а потом по рисункам сдавать экзамен. Устроилась Юлия пока в общежитии, но там плохо: дом недостроенный, вместо лестниц деревянные сходни, от стен несет сыростью, и в комнатах по нескольку человек. Мама охала, выразительно поглядывала на отца, и было ясно, что и она и Юлия ждут от него приглашения, пусть, мол, Юлия живет у них.
— А Жека наш так доволен поездкой в Москву, так доволен! — напомнила мама, но тут же осеклась, видно, забоявшись, что отец начнет про то, как сын его караулил дачу Лодыженских.
Отец наконец-то промычал что-то невнятное, что-то насчет недостроенных домов, в которые поселяют, и про то, что, видно, иначе нельзя, но в целом его слова означали согласие. Вот только когда Юлия взяла из его пачки папиросу и закурила, он презрительно хмыкнул и ушел в другую комнату, маленькую, смежную, где у них с мамой была спальня.
— Какая ты отчаянная! — тихо сказала мама, и в голосе у нее было больше восхищения Юлией, чем укора. — Жеку вот только дурному научишь.
Юлия засмеялась.
— Сам научится. Правда, Женечка?
Он неопределенно мотнул головой, краснея, и внезапно понял, какого цвета у Юлии волосы: таким бывает мед, летний, еще незагустелый.
На ночь ему постелили в боковушке, на стульях, а Юлии отвели диван, на котором он обычно спал. Родители уснули привычно быстро — отцу рано вставать на завод, а Юлия не ложилась, и он не спал на своих стульях, в темноте: смотрел на желтую полоску света, пробивавшуюся сквозь щель в задернутых портьерах, прислушивался к легким шагам Юлии, к какому-то неясному шуршанию и пытался угадать, что она там делает в одиночестве. И почему-то сердце колотилось быстро и сильно — казалось, Юлия услышит и будет недовольна, что он не спит и думает о ней.
Юлия привезла из общежития свой чемодан, большие черные альбомы и фанерный планшет. Днем пропадала в городе, а вечерами рисовала, превращая быстрые зарисовки в целые картины — с домами, как бы освещенными ярким солнцем, отчего на них выпукло прорисовывались колонны, прорези окон, карнизы и балконы.
Иногда она возвращалась раньше обычного и не одна — то с подругами, то с парнями, тоже будущими архитекторами; они все говорили громко, часто смеялись и вообще держали себя так, точно все вокруг существует лишь ради того, чтобы они могли громко говорить и смеяться. Отец однажды, возвратившись с работы, застал в комнате честную компанию. Его, хозяина, даже толком не заметили, так, поздоровались и все, и он, рассерженный, сказал в кухне маме: «Не знаю, как там у них в Москве, но нам эти студенческие посиделки ни к чему». — «Ладно, Алеша, — виновато ответила мама, — Юля скоро уедет. Потерпи». — «Я-то потерплю, а вот Женька ради чего на стульях мучается?»
Мальчик слышал этот разговор. Он как раз сидел на сундуке в коридоре и читал записки Джошуа Слокама. Мысль о том, что Юлия скоро уедет, поразила его, и он понял, что не хочет и боится этого.
С того дня он молча сердился на всех, кто приходил к Юлии: из-за них ведь отец мог ускорить ее отъезд, вернее, возвращение в общежитие, где лестницы еще не достроены и вместо них — деревянные сходни. Лишь про одного гостя он не мог сказать и подумать так, да и пришел он к ним всего один раз, и отец отнесся к нему иначе, чем к студентам, совсем по-другому отнесся — хуже., пожалуй, даже совсем плохо.
Они сидели в комнате и пили чай — мальчик, и его мать, и отец, и Юлия — и не знали, что тот, немец, пришел; может, Юлия и знала, то есть она, конечно, знала, что он должен был зайти за ней — в театр они вроде собрались, но что он уже в квартире, знать не могла, и немец не знал, что Травниковым надо звонить два раза, сколько-то там раз позвонил, и ему открыли, а он был человек веселый и самостоятельный, легко шагнул через порог, оглядываясь, ища взглядом нужную ему дверь, — в сером плечистом костюме, в фетровой шляпе с отогнутыми кверху полями и с галстуком, подпертым золотистой булавкой, так что узел торчал слегка вперед, а белый воротничок рубашки разбегался в стороны тугими углами.
Мальчик заметил немца, только когда тот вошел в их комнату. Он лишь успел поднять голову, а немец уже поцеловал руку сильно покрасневшей от смущения маме; он приподнялся на стуле, а немец поцеловал руку Юлии, и та рассмеялась довольно; он сделал шаг, а гость уже был далеко от двери, по другую сторону стола, и представлялся отцу, чуть склонив голову: «Шульц, Гуго Шульц, инженер». Оставался он, мальчик. И когда гость подошел к нему, снова зарокотал своим немецким говорком, слова его поразили всех:
— О, и Женья здесь! Мой юный друг Женья! Какой приятный новость…
Немец пожал ему руку, как взрослому, а он стоял потупившись, как в школе перед завучем или директором, когда вовсе не считаешь, что виноват, но должен хотя бы видом своим продемонстрировать раскаяние.
— Вот это новость, — сказала Юлия. — Жека, ты что же не говорил, что знаком с Гуго?
— Да, да, — сказал мама. — Удивительно.
— Мы большой приятели с Женья, — подтвердил немец.
— Ну вот что. — Отец сердито прихлопнул по столу, и стаканы в блюдцах тоненько зазвенели. — Ну вот что, Юлия, мне давно не нравится переполох, который ты внесла в наш дом. Хорошенького понемножку! В общежитии, конечно, не сахар, да ты и не барыня, потерпишь…
В комнате стало так тихо, что было слышно, как шумят примусы в кухне. Юлия встала.
— Хорошо, дядя Алеша, — гордо сказала она и начала быстро собирать на подоконнике свои альбомы и рисунки. — Я сейчас… Гуго, вы мне поможете? Мы на трамвае… Вон там, за диваном, чемодан…
Шульц, ничего не понимая, со шляпой в руке, метнулся в угол, схватил чемодан. Мама встала и зачем-то начала переставлять посуду на столе. И тут мальчик закричал:
— Нет! Она не уедет… Папа, она ни при чем. Это я сам, слышишь, я сам!
Он помнил: если идти от дачных домиков в сторону Павшина, там течет речка Банька, мелкая, даже не по колено, а меньше, и метра три в ширину. По эту сторону — травянистый склон, кое-где поросший кустарником, а по ту — свалка, и там постоянно возятся мальчишки, выколачивая из старых лебедок, автомобильных осей и деталей каких-то станков подшипники для самокатов, выискивая медяшки, которые можно сдать в утиль. Дальше, сразу за свалкой, стоят бараки, несколько пыльных улиц, как бы медленно ползущих на бугор, — их все вместе называют «Теплый бетон», и это уже не Павшино, а край заводского поселка; Павшино внизу, по ту сторону железной дороги и шоссе.
Мальчик пришел сюда через день или через два, как его привезла на дачу Софья Петровна, — ему было скучно с теткой Васеной, нечего делать возле новых домиков, где не росло ни одного деревца. На берегу Баньки он разулся, сцепил сандалии ремешками, повесил на шею и стал бродить по мелкой воде, ощущая ногами приятную мягкость песка на дне. По воде сновали жуки-плавунцы, и он попытался поймать одного, но не получилось, и он стал смотреть, как плывут над Теплым бетоном, обещая ясную погоду, тугие молочно-белые облака.
Мальчишки, те, что возились на свалке, стали бить чем-то железным, и звуки медленно расплывались по округе: бом, бом, бо-ом. Один из них крикнул: