Кирилл даже обернулся, покрутился в кресле, ища, нет ли в зальчике Городецкого. Нет, его не было, но дух, железный дух, вызвавший к жизни сценарий-биографию, сценарий-календарь, витал здесь и вещал устами директора. Оболенцев, видите ли, снял половину картины, и теперь со всей очевидностью можно сказать, что она пошла совсем не туда, куда нацеливал режиссера уважаемый В. Е. Городецкий. Он ведь замышлял фильм не как сентиментальную драму, не как перепевы тысячу раз виденных любовных сцен, куцых эпизодов из заводской и армейской жизни, а как эпическое полотно, демонстрирующее на примере жизни одного выдающегося человека технический гений всего нашего народа, историю его борьбы за превосходство в воздухе. А что мы видим? Разве суета вокруг истребителя на фронте убеждает, что данный самолет был грозой «мессершмиттов», «хейнкелей», «фокке-вульфов»? А конструкторское бюро? Неужели хиханьки да хаханьки у чертежных досок убедят зрителя, что перед ним проходят поколения лучших представителей нашей инженерной мысли?
Голос директора то удрученно спадал, то взрывался негодованием. По его словам выходило, что в материале нет ни одного приличного кадра. «Странно, — подумал Оболенцев, — директор же всегда неплохо ко мне относился. Откуда такая ненависть?»
Потом говорил главный редактор студии. Человек он был новый, Оболенцев его мало знал, и тот, конечно, его тоже, но это не помешало главному редактору столь же настойчиво обвинить режиссера в неоправданном отходе от основной мысли сценария, от предложенной автором стилистики картины. Особо была отмечена необоснованная трактовка сцен, а то и полная их трансформация в угоду сомнительным кинематографическим находкам. Тут Оболенцев не выдержал и громко сказал:
— Но режиссерский сценарий был принят. И подписан, между прочим, вами!
— Мало какие бумаги подписываются! — хмуро отозвался редактор. И с обидой в голосе почему-то на него, Оболенцева, добавил: — Вы знаете, я тогда лишь один день был в своей должности.
— Представляю, что станется, когда прослужите год! — крикнул в ответ Кирилл.
Но не помогло, ничего не помогло. Ни эти возгласы, ни получасовая оборонительная речь. При общем согласии даже тех, кто поначалу хвалил материал, решили дать режиссеру подумать и обязали его в ближайшее время выступить перед сценарно-редакционной коллегией с предложениями, как, не нарушая съемочного плана, вернуться в русло сценария «а-ля Городецкий».
Про Городецкого это он уже сам сформулировал, Оболенцев. Ему в этот момент виделась дачная калитка в Переделкине, каша из песка и тающего снега под ногами, неясные вздохи ветра и бодрые, такие бодрые слова сценариста: «Ну вот и дерзайте, молодой человек, я свое сделал!» Что же происходит теперь? Удовлетворяется тщеславие лауреата? Но разве ему бы повредила хорошая, пусть не совсем по его замыслу картина? Или он боится, что режиссер потребует половину денег за сценарий? Но ведь об этом и речи не было, да и потом тысячу раз можно договориться. Эх, знал бы Городецкий, что говорил про сценарий тот усатенький член-корр…
Но, главное, Оболенцев вдруг почувствовал, что ему самому не так уж важно, каким именно будет фильм. Он ведь и к Городецкому прежде приставал и что-то приглушал, что-то раздвигал в сюжете потому, что, думалось, выйдет лучше, будет нравиться всем и станут хвалить. Странно, как он не угодил! Ходом-то пошел верным!..
У окна Коробкин удрученно тер виски ладонями.
— Фантастика… Я же тридцать лет в кино, Кира! У тебя такой материал, такой материал! Что им нужно, а? Что им нужно?
— Кому это «им»?
— Ну… вот… им. — Коробкин устало показал на отворенную дверь опустевшего просмотрового зала.
— Ты что-то путаешь, Матвей, — сказал Оболенцев, закуривая, не глядя на Коробкина. — Теперь это нужно нам. Так и запомни. Давай звони в Успенское, у нас есть еще два отгула, и пусть народ купается. Я останусь в Москве. Помозгую. А ты завтра с утра пораньше жми к генералу, и пусть он лопнет, но обеспечит ту съемку, помнишь, от которой мы отказались. Ну, как самолеты отправляют на фронт. С бомбежкой… Когда заводят мотор истребителя и он тащит весь состав. Вспомнил? Ну вот. Машина где? У подъезда?
— Постой, Кира! Можно же уладить, договориться. Кроме студии, есть еще комитет!
— Думаешь, Городецкий не знает, где находится твой комитет? Не хнычь, старина. Чао!
Кирилл смотрел в переднее стекло машины невидящим взглядом. В сознании отпечатывались только разноцветные глаза светофоров: желтый, красный, зеленый, снова желтый. Надо скорее кончать в Успенском и снимать авиационный завод. Побольше завода. До войны, во время войны, после… Макс — оператор дай бог, снимет так, что конвейер зазвучит как драма!
С Максимом Таниным он делал все свои картины. Бывало, они крепко ссорились, но всегда по делу, и это, в общем, не мешало их ровной, уже испытанной дружбе; он даже считал Макса своим талисманом, пугался мысли, что когда-нибудь придется снимать с другим оператором. Вот и теперь Танин успокоил, а успокоив, вновь вернул к прежним волнениям. Ведь это он, Макс, когда-то сказал на первой или второй их совместной съемке: «Старик, ты слишком легко соглашаешься!» Сказал и скорее всего забыл, во всяком случае, никогда не повторял этих слов, но фраза врезалась Оболенцеву в память, как год его рождения, как номер школы, в которой он проучился все десять положенных лет.
Он побрел в подъезд, говоря себе: «Ты легко соглашаешься». На лестнице шел ремонт, ступени еще не отмыли от известки, и он подумал, что надо бы получше вытереть ноги, но тряпка возле двери куда-то пропала, пришлось войти в маленькую прихожую, печатая на полу белые следы.
Ему было безразлично, что следы и что воздух в квартире затхлый оттого, что мать, опекавшая его жилье, гостила у брата в Керчи, а в ее отсутствие некому было отворять окна. Скинул башмаки и растянулся на тахте, нырнув головой под подушку.
Лежать было неудобно. Он отбросил подушку, а потом сел и не то сказал вслух, не то с яростью подумал, обращаясь к отсутствующему Танину, как недавно говорил Коробкину: «Ничего я не соглашаюсь! Просто меняю решение. Мудрость в том, чтобы знать много решений и выбрать лучшее. Да-с!»
В носках он прошел в кухню и похлопал дверцами степных ящиков, хотя знал, что там ничего нет; открыл и закрыл давно выключенный холодильник и подумал, что надо сходить в магазин — очень хотелось есть. И уже надел ботинок, как зазвонил телефон.
Он так и пошел в одном ботинке к письменному столу, оставляя странный, как инвалид, белый след, и взял трубку.
Ему почему-то подумалось, что это Макс, хотя тот остался в Успенском, и он усмехнулся еще до того, как услышал женский голос:
— Это ты? Как хорошо, что ты в Москве! Знаешь, я сегодня сказала Толику, что ухожу от него… Ты рад?
Где это было? В Куйбышеве? Нет, нет, в Жигулях… именно там. «Зея», двухпалубный теплоход, на котором все лето плавала группа, снимавшая «Волгарей», зашел в бухту под Молодецким курганом: искали место, где бы доснять сцену первой встречи героя и героини — нужен был луг с травой по пояс, с цветами и хорошо бы с березами по краю, в общем, с лесом. Это капитан подсказал идти в Жигули. По берегу бухты действительно, насколько хватало взгляда, тянулась высокая некошеная трава и стояли березы, еще молодые, невысокие, и все в солнце, и на небе — мечта Макса — белоснежные острова облаков.
Снимали с раннего утра до вечера, и, собственно, надо было отплывать, ждал Ярославль; но так было хорошо в тихой бухте, так удачливо и покойно, что он велел капитану не торопиться, если можно, постоять на якоре до рассвета.
На проходивших мимо буксирах, наверное, удивлялись, что это делает двухпалубник под курганом — вроде и не туристский, музыки не слышно, на туристском бы до хрипа орали динамики. Все равно, думали, какая-нибудь экскурсия, отдыхающие. А в каютах на «Зее» один за другим гасли огни. Это прежде так казалось — безмятежный вечерок проведем, глядя на Молодецкий курган, Стеньку Разина вспомним; но убрали камеру, осветительные приборы, развесили костюмы, поужинали, и оказалось — скорее бы добраться до коек, с шести ведь все на ногах. Только в верхнем коридоре, где каюты первого класса, слышались шаги, нет-нет да и хлопала дверь.
Он тогда еще подумал, что это актеры колобродят, снимавшиеся в Куйбышеве; у них действительно тут был выходной, видел — купались до обеда и после… А он работал. Слегка даже раскипятился — героиня никак не хотела делать, что ему было нужно. А нужно проще, проще, она же дочь бакенщика. Может, потому и не ложился? Все переживал ту минуту, когда наконец добился своего, сломал кривляку. Потом-то и пошло, сто полезных метров в картину…
Фырчал вентилятор, обдавая волнами теплого воздуха. Он включил транзистор, но на всех волнах говорили, убеждали, опровергали, советовали, а музыки не было. Ему же хотелось музыки. Он встал и вышел из каюты.
На серой, вполсвета освещенной палубе было пусто, он потоптался у борта и вернулся в коридор; хотел уже взяться за ручку, даже приказал себе лечь спать, непременно лечь спать, как одна из полированных дверей, дальняя, распахнулась, и из нее странно, почти падая назад, показалась Тамара Гущина. Она бы, может, и упала, но сильные руки Осоцкого, актера, исполнявшего в картине главную роль, схватили ее за плечи и потянули обратно в каюту; дверь захлопнулась.
Почему он остался стоять, так и не взялся за медный грибок ручки? Потому что это была она, Тамара? Ему ведь, собственно, от нее ничего не было нужно. Ну, замечал, как она смотрит на него, ну, временами казалось, что специально попадается на глаза, хочет заговорить. Он же ни разу не поддался; по правде сказать, не одна Гущина так смотрела. Да и не важны ему были никакие взгляды, ему важна была тогда только картина, только она. Лишь чуть-чуть отвлекаясь от работы, он замечал Тамару и один раз даже собирался поговорить. Что-то трогательное было в ее худенькой фигурке, какую-то отрешенную грусть часто выражало ее лицо. В жаре, в сутолоке сборов, отъездов и приездов, среди мятых джинсов, выгоревших сарафанов, трусов, купальников она выглядела случайно забредшей на «Зею» — всегда в наглаженном платье, причесанная волосок к волоску. Тамара словно бы протестовала против всего, что делается вокруг, хотя и работала не хуже других: клеила усы и бороды, намазывала грим, подправляла, причесывала — ее не приходилось ждать. А может, и не протестовала, думалось иногда ему, может, просто давала понять, что достойна большего, чем имеет?