Пейзаж с парусом — страница 8 из 61

Успеху Тамары у мужчин могла позавидовать любая женщина в группе. Даже Макс, примерный отец и муж, и тот однажды признался, что видел Гущину во сне. Его ассистент Жора, тот прямо места себе не находил, когда она была рядом; за ней как тень ходил заместитель директора; маленький кривоногий пиротехник чуть не остался в Саратове, но явился с букетом роз, подозрительно похожих на те, что росли на клумбах городского сквера, а московский поэт, сочинявший слова к песне о Волге и приезжавший на «Зею» вдохновиться, все три дня, что был на теплоходе, сочинял длиннющую оду Тамаре и потом громко, нараспев читал за ужином в столовой.

Вот бы на легкий, на насмешливый характер все эти ухаживания, думал Оболенцев, каким нескончаемо прекрасным, наверное, показалось бы Тамаре лето, какой рекой счастья запомнилась Волга! А у Гущиной все грустней становились глаза, и сама она выглядела еще более наглаженной, причесанной. Точно приближалось время одной ей известного парада, и она ждала его и готовилась к нему.

Только иногда изменяла себе. Кирилл замечал: она стоит вечером где-нибудь на корме с заместителем Коробкина, и до него доносился беспечно-громкий, такой не подобающий Тамаре смех. В Куйбышеве он видел, как она поехала на катере с пиротехником на другой берег Волги, видимо, купаться на песчаный остров, и на ней был крохотный, вызывающе минимальный купальник — собственно, две желтые полоски. А еще раньше, проходя по причалу, он посмотрел в иллюминатор одной из самых нижних, общих кают и как-то сразу в компании, устроившей пирушку, в звоне гитары, в нестройном пении различил ее — возбужденную, с горячечными глазами, будто бы не замечающую руку ассистента Жоры, простертую по спинке дивана возле ее плеча.

Ну и пусть. Мало ли что делают люди в свободное от работы время! Его дело — картина, он обязан думать только о ней. Гущина взрослая, у нее есть муж и, кажется, дочка; сама о себе позаботится… Но никак не выходила из памяти волосатая, бугристая грудь пиротехника, и сам он, торжествующе вцепившийся в румпель подвесного мотора, и рука Жорки, и смех, доносящийся с кормы, — такие оскорбительные для той, обычной Тамары, молчаливой и грустной, словно бы случайно попавшей на «Зею».

Ну и пусть, ну и пусть. Дел у него много — ругаться со сценаристами, актеры делают все время не то, и Коробкин, вечный жлоб, сыплет тысячами, а потом, когда не надо, экономит копейки… Дел много, ух как много! Кирилл бы забыл все, что думал про Гущину, вот только однажды вышел ночью на палубу и увидел ее. Она стояла, навалившись грудью на решетчатое ограждение палубы, и плечи ее вздрагивали. Он подумал, она высматривает что-то на воде, но услышал в сонной тишине всхлипывания, тяжелые вздохи, а потом уж никаких сомнений не осталось, что Тамара плачет.

Наверное, следовало подойти, что-то сказать. Быть может, обнять за плечи дружески, не так, как, наверное, хотелось бы Жоре. Протянуть платок и говорить шепотом о каких-нибудь пустяках, пока она не успокоится. Но он не подходил, не протягивал платок, не говорил. Его вдруг поразила пришедшая на ум мысль, казалось, такая тонкая и верная, и он все произносил ее про себя и удивлялся, как верно, как точно думает.

Он решил, что был не прав, полагая, что Гущиной претит всеобщее мужское внимание, что оно не для нее. Нет. Иначе зачем заместитель, зачем пиротехник, зачем Жора? Но ей было нужно не по кусочкам внимание и заискивание всех, а безумство одного. Да, одного! Вот почему она грустная и такая ухоженная всегда. Она ждет, ждет, а вместо этого ей суют украденные на сквере розы, везут купаться на песчаный остров и готовы положить руку на плечо, когда уже все вокруг хорошо выпили и это не имеет никакого значения.

Тамара плакала, а он стоял и думал. Ему очень хотелось ей помочь, сотворить каким-то чудом того, кто подойдет сейчас, вынет из кармана платок и сотрет слезы. Но где этот рыцарь? Не самому же играть его роль?

Он повернулся и пошел прочь, тихо ступая и веря, что ступает тихо, и она не догадалась, что он был рядом и видел, как она плачет.

Вот отчего он не взялся за надраенный грибок ручки там, в Жигулях, после долгой съемки на жаре, хотя и приказал себе лечь спать тотчас, немедленно. Вспомнил, как прежде думал о Тамаре, и еще больше уверился в своей правоте. Но теперь ему захотелось другого — не сотворить чудом доброго и отважного ухажера, а чтобы Тамару оставили в покое. Или все, или ничего…

Он даже пожалел, что не зашагал сразу к распахнувшейся внезапно двери, не вызволил Тамару из цепких рук Осоцкого — она ведь явно вырывалась, пыталась удрать. Тогда еще можно было вмешаться, а теперь поздно. Не войдешь же, не скажешь: отпустите ее. Тут не съемка, и он уже не командир; тут право на отдых.

И он взялся наконец за медную ручку. Но та, дальняя, дверь снова распахнулась, по полированной стене полыхнул, отражаясь по обе стороны коридора, желтый свет, и он услышал голос Тамары и голос Осоцкого. Ей уже было явно невмоготу, в пору звать на помощь, но лапищи актера крепко держали ее за плечи, и она никак не могла переступить через порог.

Кирилл в два прыжка оказался у растворенной двери и заглянул в каюту.

В глубине каюты почему-то сразу бросился в глаза столик под окном, уставленный бутылками, с колбасой на буфетных тарелках с недоеденными кусками хлеба. На диване в углу сидел старик Макаров, бакенщик по картине, любимый с детства актер Кирилла, а напротив — в домашнем халатике, распахнувшемся на груди, и всегда-то толстая, а теперь словно бы расплывшаяся на полдивана администраторша Паня. Старик Макаров, сильно выпивший, смотрел хмуро и безразлично, а Паня — хмуро и заискивающе. Она первой нарушила молчание:

— Кирилл Константинович, миленький, к нам, пожалуйста, просим! Чем бог послал.

— Может, правда? — нерешительно поддержал Осоцкий и опустил руки.

Тамара стояла совсем близко, и Оболенцеву казалось, что он слышит запах ее волос. Получалось, что они вроде бы делят ее с Осоцким.

— В другой раз, — сказал он и подтолкнул Тамару в сторону, притворяя дверь.

— О-они г-гребают… — глухо донесся голос Макарова, словно бы играющего роль. — И-им с нами противно!

Теперь вокруг было тихо; так тихо, что слышалось шуршание шагов по мягкому ковру коридора. Тамара шла рядом, опустив голову, и он не знал, как теперь поступить. Они уже поравнялись с его каютой, и тут она остановилась, закрыла ладонями лицо и заплакала, вздрагивая плечами, как тогда, на палубе ночью, и всхлипывала все громче, почти навзрыд. Он вконец не знал, что с нею делать, и поспешно, прямо в панике, дернул за медный грибок, пропуская ее к себе, под теплые волны вежливо фырчавшего вентилятора.


— Ты что, не слышишь? Я сегодня сказала мужу, что ухожу от него. Как будто знала, что ты в Москве.

— Но… мне нужно в Успенское, — соврал он и обрадовался, что ложь вышла только наполовину; можно ведь и уехать и остаться, на студии не требовали немедленного ответа о переделках. И повторил твердо: — Мне сегодня же нужно в Успенское. Рано утром съемка.

— Но я все равно сказала Толику, что ухожу. Ты рад?..


Она стояла посредине каюты, и он подтолкнул ее, чтобы села, и достал платок — вытереть слезы, но мешали руки, ее руки, закрывшие лицо, и он опустился на корточки перед ней, не зная, как все же поступить. Поднялся, налил в стакан боржома и протянул, но она не отпускала рук, а он стоял с протянутым стаканом, молчаливо прося.

Сколько же он так стоял и о чем тогда думал? Помнится только, как она вдруг опустила руки и подняла голову. Лицо ее было мокрое, красное, а он не замечал ничего, видел только большие, широко открытые глаза. Удивительно, как серьезно они на него смотрели! В них не было ничего, что привело их обоих сюда, в каюту, как будто Тамара хотела одного — увериться, что это он перед ней, он, а не кто другой. И вдруг засмеялась негромко. Так негромко и счастливо, что у нее опять навернулись слезы, и схватила стакан, жадно выпила и снова стала смотреть, и теперь уже глаза ее не были серьезными, они видели, что это он, действительно он стоит перед ней, и она снова засмеялась, уже без слез.

Господи, неужели от простого узнавания можно так счастливо смеяться? Только-то всего… и что теперь? Он сделал шаг по узкому пространству каюты, рванул, опуская, деревянное жалюзи на окне.

— Чтобы Осоцкий снова не привязался, — сказал, оправдываясь не то перед ней, не то перед самим собой. — Так ведь лучше? А то снова это начнется. Я этого не люблю… Черт знает что творится иногда в экспедициях… Можно подумать, что ради этого некоторые идут работать в кино…

Он говорил, а она молчала. Лишь следила за ним взглядом и, казалось, не слышала его слов. А он не знал, что еще сказать и что сделать с собой, большим, нелепо торчащим между двумя диванами в холщовых чехлах. И как-то само собой вышло, что он сел рядом с ней. Стенка шкафа оказалась близко, ему было трудно поместиться. Тамара подвинулась чуть-чуть, и он почувствовал, что касается ее.

Его удивило, что вблизи она совсем не щуплая, как обычно казалось, и будто бы проверяя, что не ошибся, прильнул к ней плечом и снова подумал, что она совсем другая, чем казалась.

— Кого же ты все время ждала? — спросил он, почти не слыша своего голоса. — Я замечал, ты все время кого-то ждала.

— Тебя, — сказала она.


Он не знал, как относятся к позднему возвращению соседей те, кто располагался на самой первой палубе, собственно даже в трюме, бесплацкартном помещении, где койки выстроены в два этажа и между ними нет ни дверей, ни перегородок. А Тамара, по своему низшему положению в группе, жила именно там. Уже рассвело, по палубе грохотал ведром вахтенный матрос, и лучше всего было сделать вид, что никто не проводил ночь ни в чьих каютах, просто заговорились, загляделись на летнее, рано заголубевшее небо, и вот, пожалуйста, на ногах. Взял Тамару за руку и повел по трапу наверх, в рулевую. Оставил возле широкого окна, за которым сначала полого, а потом круче и круче вздымался склон Молодецкого кургана, а сам пошел к капитану. Спросонья тот никак не мог понять, чего он от него хочет, а он хотел — в полную противоположность тому, на чем настаивал накануне, — чтобы «Зея» поскорее снималась с якоря и шла в Ярославль.