обрезанными пальцами, она подумала мимолетом, а не внедрить ли в армянский блокадный быт позабытое сие изобретение… Хотя при нынешних ценах на перчатки обрежешь скорее пальцы на собственных руках, да и не инструменталисты наши музыканты, а вокалисты, а вокалистам перчатки ни к чему, засунут руки поглубже в карманы и споют, тем более что и петь их никто не просит. Определение «вокалисты» как бы выравнивало, валило в одну кучу – правда, для кучи их было несколько маловато, – ставило на одну доску, приподнимало и низводило, уподобляло, унифицировало… что еще? Одним словом, сводило Клару и Генриха к общему знаменателю. И это очень нравилось Кларе, потому что, когда налицо общий знаменатель, числители как-то выпадают из сферы внимания, а числители, как и сами родители, разнились весьма и весьма. Ибо, если в семье бесспорно солировала мать, а податливый отец покорно подпевал, то на сцене все обстояло прямо противоположным образом. Клара, смиряя неутолимую страсть к лидерству в клокочущей груди, скромно стояла во второй линии хора, а Генрих пел красивым баритоном ведущие партии, еще какой-нибудь десяток лет назад очаровывая бархатом голоса и мужской статью не одну критикессу-музыковедшу и множество – сорок или пятьдесят, сколько их там есть в Ереване – меломанок, ведь меломанов, без всякого сомнения, больше среди женщин, и больше, чем сам мелос, их манят бледные музыканты с горящими взорами и моническими (не путать с демоническими) полуулыбками (путай не путай, все равно вышло, Пенелопея, непонятно… а как сказать? Моналитические – напоминает грамматическую ошибку, джоконические наводят на мысль о ковбоях в форме конуса, леонардовские – просто банально… черт побери! Долой улыбки, музыканты и вовсе не улыбаются, они плачут, скорбят о человечестве, утерявшем понимание прекрасного). Считается, правда, что наибольшее число поклонниц сосредоточивают вокруг себя сладкоголосые тенора, но вполне возможно, что утверждение это всего лишь миф, экстраполяция сценических ситуаций на околотеатральные, ибо тенора, как известно, отличаются, за небольшим исключением, выдающейся способностью отращивать пузо, ухитряясь при этом не смущаться, а, нежно поглаживая выпирающую из штанов необъятную гору, доказывать, что главный ее компонент, дескать, не жир, а диафрагма, опора для голоса, без которой и петь-то нечем. На вопрос о том, чем же поет, к примеру, Хосе Каррерас, ответа не получишь, дожидайся его хоть всю жизнь, а впрочем, никто и не ждет от теноров ответа, поскольку испокон веку в оперном мире бытует поговорка «глуп, как тенор». Может быть, конечно, что поговорку эту придумали баритоны и басы, ревнующие к тенорам композиторов, по неискоренимой, хотя и необоснованной и оттого еще более обидной традиции отдавших и продолжающих отдавать обладателям высоких голосов (будто бы высота голоса прямо пропорциональна высоте души!) все самые жирные кусочки, отборнейшие партии, от Отелло и Радамеса до Каварадосси и Тангейзера… а арии, какие арии, бог ты мой! Ты же иди и корчи из себя подонка Скарпиа, которого и убить не грех, а доблесть, или, в лучшем случае, колченогого страдальца Риголетто и самодовольного сердцееда Эскамильо – так, без сомнения, думал иной раз, гримируясь перед спектаклем, папа Генрих, а может, и не думал, может, Пенелопа, как это частенько с ней случалось, приписывала ему собственные мысли, тогда как папа Генрих с упоением пел Яго и Амонасро, потому что еще неизвестно, что интереснее, чередовать пройдоху Фигаро с самоотверженным Позой или изображать бесконечных героев-любовников сорок лет кряду. Ибо вот уже сорок лет папа Генрих пел, а мама Клара подпевала ему лишь несколькими годами меньше, подпевала на сцене, не будем этого забывать, дома, как уже говорилось, все обстояло с точностью до наоборот с того самого дня, когда прелестная юная хористочка, черноглазая и не по-армянски тонкотелая, предстала пред очи пылкого женолюбивого баритона ростом в метр восемьдесят пять и фигурой пловца. Правда, в тот момент баритону было не до Клары, ведь происходило это в осиянные несбыточными надеждами времена, когда пошли разговорчики о стажировке в Италии. Италия, эта terra del opera, bel-mondo del bel-canto, страна Верди, Карузо и «Ла-Скала»! Но, к сожалению, то были все же не наши, богатые возможностями дни, когда кто угодно вправе стажироваться хоть в Италии, хоть в аду, буде найдется спонсор, готовый подобную стажировку оплатить… впрочем, и это лишь фантазии, порожденные охватившими в последние годы общество упованиями на неких благодетелей, которые расхаживают по торным дорогам радостного капиталистического настоящего, помахивая пачками банкнот, желательно нежно отливающих зеленью – как вечно живое учение, и только и ищут, кого б осчастливить. Между тем в реальной жизни спонсоры отнюдь не толкутся в передних великих артистов и высоколобых столпов науки, и на то, чтоб выцарапать у них самую нищенскую мзду, уходит энергии не меньше, чем на, допустим, рытье котлована за те же деньги. Кому-кому, а Пенелопе это было известно досконально, так сказать, по роду занятий, поскольку хореографическое училище, где она успешно или не очень подвизалась на поприще языка и литературы, коллективно съело уже не одну жалкую собаку, а целую собачью выставку в деле добывания средств на концерты, поездки, конкурсы и прочие мероприятия. Однако в те не столь отдаленные, но неблизкие, пролегшие между эпохами канувших в небытие меценатов и еще не народившихся спонсоров времена, которые правильнее бы назвать безвременьем, роль денег была неприятно расплывчатой, то ли носила характер настолько теневой, что невооруженным глазом не просматривалась, то ли отсутствовала вовсе, и все определялось другими, более тонкими механизмами: связями, ловкостью, быть может, просто судьбой, а сия строптивица заупрямилась, топнула ножкой и отказалась поднять шлагбаум над дорогой в Италию. И Генрих, оставшись ни с чем, обратил разочарованный взор на очаровательную в своем пышном, состоявшем словно из одних оборок испанском платье Клару, попавшуюся ему навстречу случайно либо по прихоти все той же судьбы, а может, режиссера, именно так сконструировавшего сложную мизансцену встречи красавца тореро с готовой отдаться публикой… нет, наверно, все-таки судьбы, той же или не той, науке ведь до сих пор неизвестно, одна ли у всех судьба, владетельная дама Фортуна, парка, мойра и тому подобное, или судеб этих бесчисленное множество, вернее, численное множество, по числу подопечных, сиречь индивидуумов, то бишь людей, гуляющих по белу свету. Странно, правда, представить себе миллиарды владетельных дам, командующих каждая своим подкаблучником – а ну как все это бабье перессорится? Что тогда? Война? Видимо. Наверно, они и виноваты в бесконечной грызне человечества, эти негодяйки парки… Интересно, а что с ним происходит после смерти курируемого объекта? Передают ли в их распоряжение новенького, новорожденного, или бедная парка остается не у дел? Бедная одинокая парочка!.. Пенелопа мысленно вытерла воображаемую слезу – было б кого оплакивать, нахалку, которая вертит тобой, как хочет, единственно из каприза (черт побери, а ведь не случайно все эти особы женского рода!) – и потащила к незанятому углу стола (дурная примета: села за угол – семь лет свадебного платья не видать) продавленный стул, некогда стоявший в гостиностоловой, а ныне отправленный на вечное поселение в кухню. Затем она извлекла из кухонного шкафа три разнокалиберных бокала – на полке их сбилось в беспорядке десятка два, не меньше, но трех идентичных не удалось бы выискать даже при свете прожекторов, не то что в полумраке, который окутывал все предметы, равняя объекты с субъектами, придавая одинаковую загадочность лицам родителей и нечищенной картошке, поданной на стол прямо в кастрюле. Рядом с кастрюлей громоздилась литровая банка с домашними консервами и большая хлебница с щедро нарезанными увесистыми ломтями землисто-серого матнакаша. И это все.
– Прямо как в ресторане, – восхищенно сказала Пенелопа, водружая на стол бокалы. – Не хватает только ведра. С шампанским.
– Есть еще гороховый суп, – сообщила мать, выкладывая из банки на тарелку отцу темную массу, оказавшуюся баклажанной икрой.
– Гороховый суп! – Пенелопа всплеснула руками. – Блаженство!
Мать взглянула на нее с укором, и Пенелопа застыдилась, компоненты переваренного было Эдгарова пира вдруг зашебуршились в ее желудке, вызывая тоску и изжогу. Она молча села за стол, отпила из бокала и положила себе икры собственного изготовления. Усложненный рецепт, придуманный на диво ошарашенным подругам, сотрудницам, соседкам. Берешь баклажаны, чистишь, замачиваешь, нарезаешь, солишь, жаришь на подсолнечном масле. Берешь перец, чистишь, нарезаешь, жаришь на подсолнечном масле. Берешь помидоры, снимаешь кожуру, нарезаешь, жаришь. Берешь… пардон, ничего не берешь, а пропускаешь через мясорубку уже взятое, потом чистишь чеснок, потом… Черт возьми, до чего вкусно! Но зато сколько возни… впрочем, Пенелопе даже нравилась эта возня, нравилось все с самого начала – ходить на рынок, долго присматриваться и прицениваться, придирчиво отбирать по одному баклажаны, копаться в кучах перца и ведрах с помидорами, мимоходом слегка кокетничая с молодыми продавцами, готовыми подставить хоть целый грузовик товара, лишь бы красотка подольше возилась и пониже наклонялась, потом, дома, сортировать, раскладывать обстоятельно и соразмерно, мыть до глянцевого блеска… Особенно приятно было подводить итоги. Осенью, когда женщины начинали бахвалиться, перечислять, кто сколько банок закатал – сто, сто двадцать, сто пятьдесят, Пенелопа, как завзятый игрок, помалкивала, помалкивала, затем одним прыжком перекрывала все цифры и срывала банк… то есть аплодисменты. Этим летом она еще подотстала от личного рекорда, вот прошлым она заготовила такое количество всевозможных овощных консервов… прошлым летом… Да… Черт побери! Пенелопа перестала жевать и даже зажмурилась. И почему это дурные воспоминания такие яркие и стойкие? Хорошие, небось, тускнеют столь стремительно, что и фотографии не в состоянии их освежить, а вот дурные… Наплывает так, словно фильм смотришь. Да не хочу я, уйди, убирайся, сгинь, – отчаянно думала Пенелопа, но пленка уже крутилась, и удрать с сеанса не было ну решительно никакой возможности… Она стояла у кухонного стола, на красной лакированной поверхности которого покачивались овощи. Прохладно зеленый толстенький перец, другой – длинненький, острый, тоскливый, похожий на нос печального клоуна. На голубом в белую клеточку эмалированном подносе грациозно изгибались баклажаны, их упругая, шелковистая, отливающая лиловым томная кожа напоминала о неграх Рашели из «Семьи Тибо». Помидоры, алые-алые на золотистой деревянной доске – такой цвет бывает у крови, когда хирург делает первое неуловимое движение скальпелем, и загорелую кожу вдруг заливает алая волна – только из разрезанного помидора текла не кровь, а отвратительная бесцветная лимфа. Картофелины – словно маленькие, лишенные членов трупики, среди которых, хищно посверкивая, протянул острое лезвие на полстола кухонный нож. Пенелопа стояла и смотрела, только смотр