Пенелопа — страница 26 из 52

естественно, любимого зятя. Ну вообразите себе, лежит на диване человек и читает «Закат Европы»! Не для того, чтобы сдать экзамен или написать диссертацию и получить степень вместе с прибавкой к зарплате, а просто так. Нет, это невообразимо. Вначале Пенелопа не верила своим глазам, подкрадывалась и подглядывала – может, не читает, держит книгу, а сам мечтает о чем-нибудь попонятнее, о кофейных эклерах, например… Эклеры, разумеется, не лопали у Чейза или старушки Агатки, а вкушали у Пруста, вычитав их, Ник закатил глаза, облизнулся и сказал «хочу», а Анук, конечно, немедленно запустила в производство – очень пикантно, обычный эклер с заварным кремом, только в крем добавляется ложечка растворимого кофе, это сразу придает некий изыск… О кофейных эклерах или восхождении на Арарат – но нет, оказалось, что читает на полном серьезе, регулярно переворачивает страницы, да еще и обсуждает вычитанные откровения с достойной своей супругой – в те минуты, когда та отрывается от машинки со странным, но вполне адекватным названием «Я – дрянь» и обращает рассеянный взор во внешний мир. Супруга слушает с умным видом и даже вставляет какие-то реплики, соглашается (!) или не соглашается (!!), это со Шпенглером (!!!), супруг тоже соглашается (?) или не соглашается (??) с супругой и Шпенглером (???), ну и нам удается что-то эдакое подцепить, какое-нибудь жуткое словечко вроде асебии… или асепии? Асепия – асептика – антисептика… Вот асептика с антисептикой… здрасте, приехали!.. в отличие от Карабаха, волновали Армена до глубины души. Волновали и волнуют. Как и скальпели, кетгуты, зажимы, пинцеты, разрезы, швы и прочие ужасные атрибуты ремесла, которое сам он высокопарно именовал искусством, отдаваясь тому или другому без остатка. Или почти без остатка, остаток все же оставался и доставался (за вычетом еще и крупиц, приходившихся на долю друзей-приятелей, которых у него, как и у любого нормального армянского мужчины, было навалом) Пенелопе, однако оказывался он неизменно столь мал и жалок, что с намерением или непроизвольно, но Пенелопа старалась увеличить его, всячески внедряясь в ту почти всеобъемлющую часть Арменовой жизни, что протекала в больнице, у операционного стола. Правда, пробиться непосредственно к столу ей удалось лишь однажды, ее нарядили в белый халат и вмешали в группу студентов, но когда стальное лезвие молниеносно пронеслось по бледной коже и под марлевые подушечки в пальцах деловитых ассистентов хлынула алая волна, Пенелопа издала слабый писк и простерлась в неизящной позе на кафельном полу, и после этого обморока, который Армен, кажется, воспринял если не как неприличную, то, по крайней мере, неуместную выходку, дорога к операционному столу была ей заказана, разве что она улеглась бы на этот стол сама, но на подобную жертву качества ее все же не хватало. К счастью, кроме операционной имелась еще ординаторская, бесконечные дежурства, книги по нейрохирургии – сказать, что Пенелопа их прочла, было б преувеличением, но она пыталась, во всяком случае, листала и задавала умные, как она надеялась, вопросы. Она рассматривала больных, с которыми разговаривал Армен, выслушивала истории о разных казусах, операционных ошибках и недосмотрах – как кому-то в ногу зашили тампон (тампонами назывались те самые марлевые подушечки), а кому-то в живот целый будильник, потом еще тикавший и тикавший, но это, конечно, была уже легенда, больничный фольклор, отрывок из серии повестей о чудесных спасениях и утраченных иллюзиях. За всем этим она совершенно забыла, как часами выстаивала на митингах, пламенно вздымала и опускала в порыве единения с жоховурдом сжатый кулак и скандировала: «Ар-цах, Ар-цах!» Когда ей пытались напомнить об участии в грандиозном многомесячном представлении, развернувшемся в амфитеатре города Еревана, о чуть ли не миллионном хоре, в составе которого она поддакивала однотипно трагическим маскам, Пенелопа моментально предавала огню свои сбитые от долгого ношения котурны и уверяла, что питает глубочайшее отвращение к античной трагедии с ее перехлестом эмоций, неуемным пафосом и наигранной экзальтированностью актеров. Возможно, конечно, что ее охлаждение к скене Театральной площади обусловливалось помимо прочего и даже в первую очередь тем, что на той же сценической площадке протекало параллельное действие ее собственной маленькой трагедии – хотя кто согласится считать свою трагедию маленькой? Камерной – еще может быть, но маленькой?

Началась эта трагедия… хотя, признайся себе, Пенелопа, было в ней и нечто комическое, мужчины так смешны в своих попытках, совершая подлости, сохранить имидж честного и чуть ли не благородного человека, Джентльмена с большой буквы… началась вся история, вернее, ее финальная часть, апофеоз, в тот летний вечер, когда «дражайшая половина» Эдгара-Гарегина застала… это мы уже проходили, Пенелопа, не повторяйся, жми дальше!.. Площадь была, как всегда, забита народом, «агора» работала беспрерывно, людские потоки текли от памятника Спендиарову к памятнику Туманяну, закручиваясь водо… (толпо?.. людо?..) воротами вокруг пьедесталов. Сами памятники превратились во временные лагери кочевников, мини-таборы, над бедными классиками были натянуты тенты, на ступенях постаментов разложены матрацы, подушки, расстелены одеяла, стояли большие банки с водой. И сидели люди. Сидели, лежали, в основном совсем молодые парни, была, помнится, девушка, насчет которой в толпе постоянно перешептывались, одни утверждали, что девушка из Сумгаита, другие это опровергали, тем не менее все пересказывали приключившиеся с ней ужасы, истории были разные, но одинаково жуткие, наверно, каждый спешил проецировать на нее, реальную, во плоти, услышанное из вторых, третьих, десятых уст – ведь абстрактное злодеяние как злодеяние не воспринимается, чтобы его осознать как таковое, надо его персонифицировать, и желательно в образе жертвы… Еще там висел выставленный напоказ пиджак с золотой звездой, в своем роде документируя уже известный всему городу факт, что в голодовке – а то была голодовка – участвует некий Герой Соцтруда. Постаменты были оклеены плакатами с требованиями голодающих: суд над организаторами Сумгаитской резни, сессия Верховного Совета, долженствующая обсудить просьбу Карабаха о воссоединении… Пенелопа с Эдгаром-Гарегином долго плавали в водоворотах, потом их вынесло к ступенькам парадного входа в оперный театр, на которых – уже недели три – сидело несколько сотен студентов, сидячая демонстрация эта шумела и пела фидаинские песни, было в ней что-то веселое и надежное, и Пенелопе нравилось стоять рядом, но появились знакомые, оттянули в сторону. Знакомых на площади попадалось до чертиков, ее посещали все, многие приходили большими компаниями, собирались кучками там и сям и толкали речи – то была эпоха речеизвержения, филиппики в адрес властей всех рангов и местоположений или «продажной прессы», пылкие гимны о единении нации звучали отнюдь не только с трибуны, это происходило везде, люди страстно убеждали друг друга в одном и том же. (И был ли Карабах всему причиной? Или только поводом? Может, просто настало время выговориться, выйти на улицы, подать друг другу руки, выплеснуть скопившееся недовольство, распрямиться, очиститься?)

И вот в момент, когда Пенелопа, Эдгар-Гарегин и еще человек пять-шесть, в основном гарегиновских приятелей, стояли тесным кружком у толстой серой граненой колонны и возбужденно переговаривались, возникла она – чопорная и надменная, с поджатыми губами, точь-в-точь учительница математики, хотя математикой в ее низколобой голове и не пахло, с грехом пополам она окончила какое-то сомнительное училище, чуть ли не кулинарный техникум или курсы кройки и шитья. И стоило ей появиться… Противно видеть, как преображаются застигнутые врасплох мужчины, только что, секунду назад, они были уверенными и победоносными, а теперь на месте героя и мыслителя бледный зайчик с вытянувшимся лицом, то бишь мордой, и трясущимися губами. И добро б, в постели застукали, а то на площади, среди десятков тысяч человек! И как, вы думаете, они в подобную минуту поступают, эти бывшие мужчины, а ныне трусливые негодяи? Правильно! Вы угадали. Эдгар-Гарегин действительно прикинулся, что видит Пенелопу впервые в жизни, рассеянно снял с ее плеча будто бы случайно попавшую туда руку и, кинув общее «счастливо, парни»(?!), исчез поспешно и бесстыдно. Потрясенная его бегством Пенелопа стояла столбом, и когда над площадью вдруг пронесся стон торжества, у крупных, даже монументальных входных дверей театра в незаметно сгустившихся сумерках вспыхнули десятки факелов, и сотни голосов закричали наперебой «они сдались, сессия будет, они сдались», Пенелопа почувствовала, что общая радость обтекает ее, не задевая, что бушующее вокруг торжество победы не касается ее маленького островка в океане, нетронутого и неутешного царства поражения.

Потом были приливы и отливы, Эдгар-Гарегин то появлялся, то исчезал, устраивая время от времени душераздирающие сцены… «Я не могу без тебя, Пенелопа! (Ну и не моги, – думала Пенелопа, – умри, повесься, я принесу на твою могилу букет дурацких бордовых роз, которые ты, как всякий плебей, предпочитаешь белым или желтым.) Ну что мне делать, Пенелопа, что мне делать?! (Будь ты хоть на столечко мужчиной, – думала Пенелопа, отмеряя мысленно кончик указательного пальца все ближе и ближе к ногтю, – ты не задавал бы таких вопросов.) Как жить дальше? (А никак, – уже не думала, а раздраженно говорила Пенелопа, и он умоляюще устремлял на нее наивный взор страдальца.)

Эти дамские истерики вкупе с суровым молчанием переходившей от отчаяния к презрению и от презрения к недоумению Пенелопы все больше расшатывали и так уже вывернутые, вывихнутые во всех суставах отношения. Развязка наступила в сентябре, и снова это намертво увязалось у Пенелопы с площадью, предопределив еще неблизкий, но уже очевидный конец ее личной карабахской эпопеи. (Посильный вклад в народную борьбу был сделан, и она незаметно перешла на роль сочувствующей, так сказать, попутчицы, постепенно сбавлявшей шаг. Правда, остановиться ей предстояло не так скоро, но это было неизбежно.)