— и девчонка — почему-то наши парни сначала стреляют именно в девчонок — падает с пробитым сердцем. И Ван Беверен падает без сознания. Когда в камере он приходит в себя, первое, что видит сквозь решетку: свою дочь, которая играет возле клумбы, в глубине тюремного двора. Он прикипает к окну, включаем усиленное тиктаканье часов, и снова — бах! — девчонка только встряхивает своей беленькой головкой с розовыми бантиками. Понятно, вместо дочери Ван Беверена девчонка одного нашего сотрудника, ее просто загримировали и научили, как себя вести, такая себе кукла, двигающийся манекен.
И так повторяется второй, третий раз. Ван Беверену кажется, что он сходит с ума. И борется с собой, чтобы не стать сумасшедшим. Тогда устраиваем ему концерт: салют пушечных выстрелов и вообще небольшую пальбу. Однажды Ван Беверен просыпается и понимает: он — безумец. «Значит, я действительно сошел с ума», — родная речь, знакомые врачи, соответственно нами подготовленные, мимо окон мчит грузовик, а в кузове английские солдаты напевают: «Британия, владычица морей…»; да, да, высадились союзники, конец оккупации, конец смертям и мучениям, видите, во дворе ваш сынок с тетей, они улыбаются и машут руками, встретитесь с ними позже, главное — все живы, у вас, к сожалению, некоторое нарушение психики, но время лечит, мы вас поставим на ноги. Знакомьтесь— лучший специалист, профессор, на него вся надежда. И профессор, он и в самом деле профессор-психиатр, начинает свою волынку под собственную мелодию и наши слова — у человека всегда есть слабые места, так вот, уважаемый, чтобы лечить, надо установить причину, с чего началось… А с чего началось? Что в первую очередь на допросах было зажато в железные клещи и чего не имел права выдать? И тому подобное. Вспоминайте, вспоминайте все, пусть придут товарищи, надо восстановить целостную картину, чтобы мозг смог сказать: вот я! Само собой, все это с предельной осторожностью. Никому не хочется быть сумасшедшим, но ведь редко кто не заподозрит себя в этом, пройдя наши застенки. Клубочек размотался.
Дорогое и хлопотное удовольствие. Можно позволить себе, ну, раз-два… Будни наши не дают возможности поставить такую практику на широкую ногу: война, маневр, быстрота. Когда-то пригодится. Театр? Ваш Маркс говорил, что при коммунизме начнется настоящая история человечества! Я и еще десяток-другой считаем, что история не человечества, а сверхчеловечества начнется! Театр этот и в самом деле закроется: зрители исчезнут, актеры станут добывать уголь и растить хлеб и так далее. А пока что… разве история не театр, не комедия, где сильные мира сего тормошили и тормошат исполнителей, а подавляющее большинство их с умилением да всякими прочими чувствами созерцает все это, глаза вылупив? Такой театр закроется, останутся одни режиссеры — мы.
Вот. Несколько отвлекся. О том в другой раз. Но я доказал, что молчания для меня не существует. Человек слаб и ничтожен. Он не может заранее вычислить, что сотворят против него, чтобы столкнуть с сооруженного самому себе пьедестала. Так вот, он — ничто, а коль так, значит, ничто все, чему он служит, за что умирает. Это не касается лишь нашего дела. Здесь совсем особая статья, мы противопоставили себя всему существовавшему до сих пор.
Я утверждаю: человек как таковой, этот, по вашим словам, продукт истории — ничто, он не способен защитить себя, даже собственной смертью. И то, что среди вас развелись герои, в этом вовсе не заслуга вашей системы, а вина и беда наших дураков от фашизма, которые не способны поставить дело на научную основу. Наконец, даже вас, Михайлич, можно напичкать наркотиками, и вы мне, как отцу родному, словно командиру вашего любимого партизанского отряда, поведаете не только ваши секреты, но и то, как минуло ваше детство и какие глаза у вашей матери. Видите, как все просто? Только массовое применение этого обойдется слишком дорого, и прошу извинить, даже вы не столь большая птица, чтобы на вас расходовать дефицитные средства влияния. По крайней мере сейчас. А в будущем это войдет в практику. И тогда идеалы прометеизма полетят к черту. Когда нет человека, зачем все остальное?
Я обещал вам рассказать о молчании на допросах. Идите и подумайте. И знайте, что здесь, в кабинете, вы вовсе не молчали.
2
Комиссар партизанского отряда имени Щорса Владимир Михайлич попался немцам в руки настолько глупо, что и теперь никак не мог прийти в себя. Переход из одного состояния в другое казался ему диким и случайным. Нет, память не отшибло — наоборот, чувства обострились до предела. Он упрямо молчал, не отнекивался и не сознавался, Михайлич он или нет. Испытывал, словно привидившееся во сне: стоишь на краю пропасти, тебя уже толкнули в спину, а ты, прежде чем сорваться, невероятно долго клонишься, это длится целую вечность, и даже инстинктивный крик не в силах вырваться из горла. Зельбсманн встретил Михайлича как долгожданного гостя, вышел из-за стола, руку протянул для приветствия; его большие черные глаза блестели, как будто их нарисовали углем на выпуклом, с залысинами лбу. Сразу же стал напускать туман, надеясь, что он, Михайлич, растеряется, но болтовню Зельбсманна он пропускал мимо ушей. Комиссар мысленно отметил, что в одном у полковника все же есть резон: разговор, тот монолог, невольно отложился в памяти. Михайлич не принимал всерьез разглагольствования полковника, только однажды глубоко в подсознании шевельнулась мысль: если бы сегодня дискуссию вели не автоматы и пушки, уже сами по себе исключавшие возможность любого философского спора противников, а к услугам были трибуны, — полковник напустил бы яда изрядно.
Уже уходя, — «сюда, пожалуйста», — он подумал: может, следовало что-нибудь ответить? Но дискутировать здесь, решил Михайлич, значило бы принять правила игры, предложенные Зельбсманном, ведь полковник сделал первый ход. И теперь ему надлежало только действовать; знал, что пытки вынесет, а пока смерть не взглянула безжалостным оком, о ней не стоит и думать. Если же попытаются растоптать, впрыснув наркотик, он успеет их опередить, действия врага всегда надо предусматривать, хотя бы на полшага, не ожидая, не надеясь, что кто-то посторонний избавит от мучений; достаточно полшага, чтобы не плясать под его дудку. Пока впереди Зельбсманн.
Только об этом Михайлич и успел подумать, мысли его снова закрутились вокруг нелепого плена; переход из одного состояния в другое произошел мгновенно, не контролируемый сознанием, словно это произошло не с ним, и надлежало все поставить на место, восстановить реальную картину.
Они возвращались от белорусских партизан, ходили договариваться о совместных действиях на линии Брест — Ковель, а главное — о том, как расширить зону партизанского влияния на оккупированной территории, заодно узнать, как там на Большой земле; радиоприемника у щорсовцев не было до сих пор. Ходили сговариваться с Бородаем, командиром, известным во всей округе. Бородай принял их сдержанно, с достоинством, сказал, что его в первую очередь заботит Оршанское направление, немец, как известно, рвется к Волге, наши отступают, поэтому он решил уйти на север, где леса более густые. Что касается зоны действия, то его правило: где отряд — там и зона; слыхал, будто бы на этот счет имеются конкретные директивы, но лично он их не получал, пока будет исходить из собственных возможностей.
В глубине души Михайлич на большее и не надеялся, учитывая хотя бы то, что у Бородая настоящий отряд — свыше трехсот человек, отлично вооруженный, нет обоза с женщинами и детьми, мобильный, а у них все наоборот, да и людей меньше сотни.
Настроение было угнетенное. Ночью продирались сквозь заросли и болота, днем позволяли себе украдкой соснуть. Совсем уставшие и вымокшие в грязи, наконец, добрели до знакомого хутора Дикого, куда заходили не один раз, всегда встречая радушие, — распластались на чердаке у тетки Марты и вмиг уснули; часовой, Петр Шлепак, тоже уснул; а очнулись уже связанными.
Селяне, жившие на хуторе в нескольких хатах, собрались вокруг и молча наблюдали, как два полицая берут их и, словно снопы, по одному кладут в ряд на широкий воз. На них невзначай наткнулась какая-то жалкая команда: пожилой, с седой шевелюрой немчик, деятель Ратновской комендатуры, постоянно разъезжавший по селам, расследуя кражи, потравы, одним словом, наблюдавший за общественным порядком, с ним находились хромой переводчик. который, вообще ни во что не вмешиваясь, механически передавал населению содержание распоряжений немчика, да два полицая — парень и пожилой мужик.
— Михайлич? Ага, Михайлич, — сказал немчик без переводчика, не радуясь и не сокрушаясь, мол, если Михайлич сам попался в руки, он, так и быть, отвезет его куда следует.
Уезжая, немчик с помощью переводчика еще долго втолковывал хуторским, как поступить с сеном, какая его часть принадлежит немецкой власти, сказал, что поскольку жители Дикого не спрятали Михайлича, возможно, будут некоторые снисхождения. Селяне слушали молча, только тесней сгрудились в круг, а потом подвода тронулась, и у Михайлича перед глазами поплыло серое небо с клочьями облаков. Никогда не думал, что можно влипнуть так глупо.
На возу было совсем тесно. На передке пристроился пожилой полицай, он правил лошадьми; у ног Михайлича, вцепившись по-куриному в грядки, сидел переводчик, несгибавшуюся ногу он выставил далеко вперед, и она, как кол, обутый в сапог, покачивалась ка ухабах в такт колесам; за телегой, прямо по лужам, брел, насвистывая, парень, а по обочине, поросшей травой, шагал немчик, кобура с пистолетом болталась у него на животе: наверное, рассчитывал взять в соседнем селе персональную лошадь.
Бросив взгляд на облачное небо, будто определяя, высоко ли солнце, переводчик развязал крапчатый платок, в который были завернуты хлеб с маргарином, и принялся жевать: он уставился вперед и то и дело вытирал губы большим пальцем…
Возница искоса посмотрел на переводчика, что-то пробормотал и ругнулся, а затем вытянул обрывок газеты, но отрывать на цигарку не спешил: еще подумают, закуривает, мол, с досады, тоже кушать захотелось; расправив одной рукой на колене газету, бодро произнес: