— А ну, поглядим, что пишут о своей жизни бандеровцы. «Наша справа»… Послушайте: «Вчера в Луцке в помещении бывшей „Просвети“ для руководящих представителей ОУН состоялся показ эпохальной фильмы „Адольф Гитлер“». Кино крутят, босяки. Культурно отдыхают, называется. Закурим или как? А, хлопцы? — весело обратился к пленникам.
Михайлич даже почувствовал, как Петр Шлепак, заядлый курильщик. судорожно сглотнул слюну, но не откликнулся. «А я не курю», — приказал себе Михайлич.
— Говорю же, кому, хлопцы, скрутить цигарку? — продолжал полицай. — Я ведь тоже мужик. Или немца боитесь? Ничего не скажет, немец у меня добряк. Даже если кто и не пробовал, закуривайте, на том свете другого огонька дадут. В пекле! — засмеялся своей шутке. Она, видать, ему сильно понравилась, потому что повторил еще раз: — В пекле. О, там рогатые дадут прикурить. Их не сагитируешь. Да-ду-ут! Не хотите — воля ваша, — без огорчения сказал полицай и закурил. — Думал угостить, а вы брезгаете. Или все же немца боитесь? Я же говорю, немец хороший. Порядок, конечно, любит, но даром никого не обижает. Мы вот с Миколой, — указал кнутовищем на парня, — при нем с сорок первого, с осени. Порядок пан Шнайдер любит, что и говорить. А с нашим народом иначе и нельзя. Да. Расскажу вам такое. Осенью, в прошлом году, значит, наделали в райцентре виселиц. Погрузили на подводу и едем. Ну, думаю, этого мне только не хватало — людей вешать, — я за порядком приставлен наблюдать, а не веревки вить. Приезжаем в Выжично, там старый панский сад, может, кто видел. От яблок, мать моя, ветки трещат. Закапывайте, говорит Шнайдер. Нам что, закапывать — не вешать. Раз — и виселица стоит, на ветру петля болтается. А Шнайдер людей предупреждает — так, мол, и так: кто в сад заберется — тому петля. Добрый человек! Сад стоял, и хоть бы тебе гнилое яблоко кто поднял. Во всех селах поставили виселицы, и не надо никаких сторожей. Порядок! И все в целости. Будь совиты, добро тут бы растянули. Так что пан Шнайдер любит, очень любит порядок, мы потому и служим, что здесь порядок. В Вильце, помню, был такой случай. Заезжаем однажды, а какая-то бабка возьми и пожалуйся: тот-то и тот-то стащил у меня курицу, остальных тоже грозится извести. Приведите его, приказывает Шнайдер. Мы с Миколой туда-сюда — и готово, привели. А тот воришка, дурак, улыбается, зубы скалит Шнайдеру: пан, пан. А Шнайдер нам с Миколой лопаты: копайте яму. Нам что… А тому уже не до смеха, и бабка, видим, заныла: я же не так хотела, только бы припугнули его. Но у немцев порядок, и ворюг они ненавидят. Шнайдер сам его и укокошил, целился долго-долго, должно быть, впервые, интересно было. Закопали — и все дела. В назидание. Порядок. Микола погодя и спрашивает: стоило, мол, за одну курицу человека на тот свет отправлять? Да и курица-то украдена не у немцев, а у сельской старухи. Э, отвечает, если старуха обратилась к немецкой власти, значит, признала ее, и потому немецкая власть защитила ее интересы. Порядок! Знают, что к чему.
Полицай умолк, но его, похоже, что-то продолжало волновать, вскоре опять заговорил:
— Так ты, знать, Михайлич? Дело твое, брат, швах, намыкались с тобой немцы, считай, пропал. И зачем только было переть против такой силы? Да и порядок у них не чета нам…
Так и сказал: «нам», словно отделял себя от немцев, от тех, кому служил.
— Я вожу своего немчика по району, платят исправно, и люди слушаются. А тебе, Михайлич, не повезло, очень не повезло. Мы и не собирались на хутор заезжать, но ведь пан Шнайдер ничего не упустит, хозяйский глаз имеет. Приехали, значит, а тут откуда ни возьмись один старикашка: так, мол, и так, прошу управы, неизвестные забрели на хутор. Шнайдер, правда, побледнел, машет, поехали дальше. А дед продолжает: спят они у Марты, часовой тоже уснул. Я ему: и на холеру, дед, тебе неизвестные, сотню марок, думаешь, выпишут? А на такую холеру, говорит дед, что зол я на них, столько всяких объявилось… Слышишь, Михайлич? Рассказывает, значит: зашли на хутор какие-то, то ли националисты, то ли партизаны, или еще кто, ну, взяли поросенка, народ и промолчал — все берут, всем надо, война идет, голодного человека не зли, недолго и пулю схлопотать. А потом старший и приказывает: всех свиней на хуторе пострелять, чтобы врагу не достались. А какого врага имел в виду?.. Сказано — сделано. Не успели свиньи и кувикнуть. С тех пор хуторян и взяло за душу. Нам и связываться не хотелось, но и отступать некуда. Шнайдер вытянул парабеллум: ком, ком. Ну и пошли, если спят. А вы действительно спите, устали, видать. Оружие забрали и связали потихоньку. Самого Михайлича. Хорошо, что Шнайдеру не стукнуло пристрелить вас сонными, уже наводил парабеллум. Ну, да ничего!.. Немного подышите, раз такое дело…
Полицай умолк, жадно докуривая цигарку.
— Дядь Фанасий, а дядь Фанасий? — крикнул сзади парень.
— Чего тебе? — лениво сказал полицай.
— Так это, выходит, и нам толика достанется за этих? — кивнул на пленных.
— Да уж достанется.
— Может, не поскупятся, они сейчас радуются: не сегодня-завтра красняков в Волге искупают. Может, больше, чем по сто марок, за одного выдадут, а?
— Как же, держи карман шире. Раз по сто записано, большего не жди.
— Михайлича ведь взяли, — неторопливо продолжал парень, — а о нем везде объявления висят.
— Да оно-то, конечно…
— Мне, дядь Фанасий, не больно хочется деньгами получать, лучше бы какую-нибудь скотинку.
— Да, конь в хозяйстве не помешал бы.
— Может, попросим?
— Как же, жди. Мы что, одни? Деду хуторскому тоже часть перепадет. А большую Шнайдер отхватит. Видишь, даже хату Марты не сжег.
— Боится с народом заедаться. Каратели приедут, сожгут.
— Нам, надо полагать, ничего и не останется, — словно и не услышал о Марте Афанасий, — что-то, ясное дело, дадут, дак половина на магарыч разойдется.
— А лошаденку отхватить хорошо бы…
— Хорошо бы…
Перед глазами покачивается нога переводчика: так-так, так-так. Каждая мелочь, каждое слово запомнилось, как перед смертью. А разве нет? На весь район позор: комиссар щорсовцев живьем в плен попал…
3
Шаги гулко отдаются в полутьме коридора Брестской тюрьмы. Далековато везли, к самому Зельбсманну. И легко здесь не отделаться.
Михайлич уже свернул к своей камере, но конвоир слегка подтолкнул в спину: дальше.
— Сюда.
Михайлич посмотрел на номер, аккуратно выведенный белой краской: 72. А ниже мелом кто-то написал двойку: значит, есть соседи.
Звякнули ключи. Завели в камеру. Сняли наручники. Скрипнула дверь. Лязгнула задвижка. Зашуршало: стерли двойку, чтобы написать «3».
Несколько секунд Михайлич продолжал стоять, прижавшись спиной к двери; он видел только высокое окно с двойными рамами и с открытой маленькой форточкой, решетка на кем была в маленькую клетку. С внешней стороны осел толстый слой пыли, отчего окно едва пропускало свет. Осмотревшись, заметил, что один узник, заложив руки за спину, нервно ходит по камере, под окном, а второй, нахмурившись, сидит в углу. Невольно пожалел: его появление, судя по всему, прервало горячую дискуссию, если не спор.
Когда-то, еще в бытность курсантом, в Свердловске Михайлич попал на гауптвахту: понадеялся на последний трамвай и опоздал со свидания. Но отсидка на гауптвахте воспринималась как шутка; теперь же тюрьма явилась ему в ее зловещем виде, и, как ни странно, на ум почему-то взбрело: здороваются ли в тюрьме, а если здороваются, то как?
— Добрый день, — немного растерянно сказал Михайлич.
Ходивший по камере резко остановился, и, когда повернулся к Михайличу, его очки в тонкой оправе блеснули.
— Еще одного бытия обрекло определиться, — сказал, кивая головой. И, секунду помолчав, добавил — Добрый день.
Второй, в углу, зашевелился, словно обрадовался гостю.
— Здравствуйте, проходите, — голос выдавал в нем пожилого человека, даже старика.
— Куда же здесь, собственно, проходить? — решился на шутку Михайлич и сразу почувствовал облегчение, будто освоился в новых обстоятельствах.
— Это верно, — махнул рукой дед и, согнувшись, поднялся, — проходить действительно некуда, но так уж молвится, что поделаешь. Если и захочешь, то не пройдешь — стены-то каменные.
Первый узник иронически ухмыльнулся и повернул лицо к окну.
— Напрасно смеешься, Философ, — не умолкал дед, — стены, они и есть стены, лбом не прошибешь, даже твоим, умным, — куда уж мне. темному.
— Какой я, такой и мир, поэтому и тюрьма и степь — одно и то же, — не поворачиваясь, возразил «философ».
— Слыхал? — улыбнулся Михайличу дед. Теперь, когда глаза полностью свыклись с полумраком, Михайлич осмотрелся и сориентировался. Дед, как стал перед ним, так и стоял, ростом он был поменьше, и потому глядел на Михайлича снизу вверх и несколько со стороны, будто изучал его сквозь узенькие щелки глаз. Борода у деда была удивительно прямая: казалось, от нечего делать он перебрал ее по волоску и аккуратно подровнял.
— Он у нас такой, — сказал старик. — Но строго не судите, парень он добрый.
Камера оказалась небольшой. У каждой стены, кроме той, с дверью, лежало некоторое подобие матрасов, два разостланы, а один был свернут в рулон.
— Там и будет ваше место, — сказал дед. — Философ возле окна, а я напротив. Устраивайтесь, лежать можно и днем, нам разрешают. А больше никому. Наверное, смилостивились над Философом — как-никак человек ученый.
В голосе старика не было слышно даже намека на насмешку.
Исподволь подчиняясь еще неведомым законам своего нового бытия, Михайлич внял совету старика: расправил матрас и сел. Дед тем временем от него отошел, видимо, давал возможность побыть наедине, обвыкнуться в новых условиях. Философ уставился в окно.
«Я теперь отрезан ото всех. Один, и исходить надо только из этого. Никто меня не выручит, и если полковник взялся так рьяно, побег наверняка невозможен. Значит, станут сначала колошматить, а потом расстреляют или повесят, скорее всего, повесят, партизан они предпочитают казнить именно таким способом. Я один, и, кроме смерти, мне ждать нечего. Пока она не взглянула в глаза, можно не бояться и трезво все взвесить. Это как