[77], наш первый авиатор. Действительно, полеты человека дорогостоящи еще и в этом смысле. То, что такие смерти (а они нередко бывают страшными) не кажутся бессмысленными, подтверждается характером высказываемой критики: она учитывает только технические аспекты, но не моральные и не религиозные. Это несчастные случаи. Упоминая о них, мы касаемся одного из слепых мест восприятия боли. Оно свидетельствует о силе стремления.
Утрата свободы, индивидуальности и даже кровавая пошлина соответствуют, так сказать, кредитной квитанции – этого нельзя отрицать. Тем не менее ощущение убыли остается, причем не только у элит и не только на сознательном уровне, но и на уровне смутного неудовольствия. Даже повышенный комфорт его не заглушает. Напротив. Там, где жизнь комфортнее, совершается больше самоубийств.
Неудовлетворенность результатом сопоставления потерь и приобретений заставляет более внимательно проанализировать процесс обмена. Очевидно, в нем скрыто что-то не уравновешиваемое ни новыми знаниями, ни благосостоянием, ни ростом технического и политического потенциала. Верный признак этого «чего-то» – отсутствие более высоких результатов. Ему сопутствует потеря счастья, все более и более подробные картины которой встречаются нам в искусстве, начиная с эпохи романтизма. Зачастую это бывает связано с техническим прогрессом, однако связь скорее случайная, чем причинно-следственная. И с техникой, и без нее человек может быть счастливым или несчастным. То же можно сказать и о рациональном мышлении, которому многие ставят в вину свою неудовлетворенность жизнью. Разум, если он гармонично организован на всех уровнях, – наш помощник, а не враг, как утверждал Людвиг Клагес.
Недовольство же в большей степени обусловлено тем, чего не хватает, нежели тем, что есть, и оно неизбежно, поскольку обусловлено потребностью, не имеющей отношения к росту комфорта и силы, однако заявляющей о себе очень настойчиво. Оно указывает на то, что мы отдали больше, чем получили, то есть выступаем в качестве кредиторов. Принесена некая жертва, а вознаграждение за преданность еще не появилось на горизонте.
Неполнота обмена, проявляющаяся в потере счастья, убывании веселости и отсутствии высших проявлений, как и любая неизмеримая величина, любая независимая реальность, уклоняется от внимания нашей науки, которая неизбежно должна была встать на сторону ньютоновского понимания света.
Гёте же не только увидел другой свет, но и одним из первых испытал боль инициации. Это проявилось в тех часто цитируемых строках, где он описывает ужас странника, слышащего первый шум механической мастерской. Взрезается тот пласт, который лежит намного глубже технического, социального и экономического сознания. Там уже шевелит щупальцами едва родившееся чудовище. Там заявляет о себе нечто иное.
Где и как это событие обнаружило характер инициации, нередко сокрушающей дух, – отдельная тема. Большое значение имеет монотонность, возникающая вместе с шумом машин. Она орудует, как грабитель, в историческом пространстве и при этом все сильнее, все более устрашающе стучит в дверь, возвещая будущее с трансисторической позиции. Такова ужасающая игра со сменой ролей у стены времени.
В связи с этим и боязнь внешнего мира, и внутренний страх должны возрастать; вместе с ними должно расти и то, другое, находящееся снаружи – одновременно обнадеживающее и устрашающее. Вероятно, оно окажется «спасительным»[78] в том смысле, какой вкладывал в это слово Гельдерлин. Именно там пребывает и накапливается недостающий компонент обмена, ощущаемый как потеря. Компенсированы были лишь жертвы, принесенные за счет индивидуальности, свободы, крови. За это люди получили новый мир, первоначально имевший форму схемы, затем строительной времянки, затем здания, растущего на глазах.
Тем не менее утрата осталась невосполненной. Ничто не возмещает того, от чего человек должен был отказаться как человек в собственном смысле слова, как метафизическая, трансцендентальная, сакраментальная фигура, того, что он принес из слоя, где таится дарованная ему творческая сила.
Это отягощает новый дом как ссуда, как непогашенный ипотечный кредит. В больших кровопролитиях также скрывается взнос, жертва, которую исторический человек ничем не может восполнить и с которой его не примиряют никакие монументы, никакие герооны. Такие потери усматриваются именно там, где убийство подчинено совершенно необъяснимой, абсурдной силе, демонически жаждущей крови жертв – не вопреки, а именно потому, что они безвинны. Подобная картина представлена во второй песни «Мессиады» Клопштока. Такого не исправит ни один суд.
Важная составляющая инициации – опустошение, в ходе которого напряжение нарастает до такой степени, что даже песчинка причиняет боль, падая на кожу барабана, натянутую до предела. Дом выбеливается. Там, куда входит новое, должно быть пусто.
Выбеливается даже могила. Смерть имеет прямое отношение к инициации как кризис, предшествующий превращению. С духовной, с моральной точки зрения оно просвечивается не дальше вестибюля. Его необходимо пройти, пережить – тогда дом будет освящен.
Укрыться от циклона, заявляющего о себе депрессией, невозможно ни фактически, ни нравственно, ни интеллектуально, и не важно, идет ли речь о личной катастрофе или же о космической, о конце света. И то, и другое можно выдержать, лишь не пытаясь уклониться. Путь ведет через нулевую точку, через линию, через стену времени и сквозь нее.
Во время кризисов все размеры сокращаются – это еще одна оптическая иллюзия. Близость смерти меняет пространство и время. Даже в отшельнических пещерах Фиваиды и в северных хижинах, даже в юрте, вокруг которой завывает ледяная буря, могут быть услышаны последние опустошающие слова: «Бог умер».
Большой надрез (Einschnitt), заявляющий о себе во всех слоях сознания преимущественно через страдание, также имеет множество зримых признаков, которые могут по-разному интерпретироваться.
Если бы изменения следовало понимать как начало космической катастрофы, это означало бы, что они открывают этап, на котором благополучие эмпирического человека и его невзгоды отступают на второй план. В этом заключается педагогическая ценность противостояния концу света и страху перед ним. От преодоления подобного кризиса может выиграть в том числе и эмпирический мир. Следовательно, такой вариант должен быть рассмотрен.
Между тем, даже если разрез не полный, напрашивается предположение, что он разделяет нечто большее, чем так называемые «исторические эпохи» – пусть и в том понимании, при котором история включает также до- и праисторию, то есть все время пребывания человека на планете.
Резонно предположить участие других величин – например, астрономических. Это снова возвращает нас к астрологии, но не потому, что ее учение следует понимать буквально, а потому, что ее величины одновременно практически измеримы и соотносимы с метафизическими качествами. Она дает нам не метод, но модель метода, превосходящего как исторический, так и естественнонаучный подход, поскольку и тому, и другому свойственно губительное отсутствие синоптики, [то есть совокупного видения].
Теперь возникает следующий вопрос: разделяет ли надрез два геологических периода и если да, то вторгается ли в наш мир так понимаемая новая эпоха со своими правилами и стандартами?
Прежде, во времена расцвета предсказательных практик, в подобной ситуации был бы предпринят тщательный поиск соответствующих признаков. Тогда всякое изменение, особенно связанное с небесными телами, рассматривалось не изолированно. В дальнейшем способность к подобному взгляду стала утрачиваться. В естествознании теории гармонического характера уступили дорогу стремительно наступающей механике, и поэтому такие великие труды, как «Космос» Гумбольдта, сегодня уже невозможны.
Жизнь обитает в доме мира. Геологические эпохи составляют анфиладу, по которой она проходит, – череду залов, границы между которыми могут вычленяться или не вычленяться. На различном восприятии этих границ основываются теории катастроф с одной стороны и эволюционные теории – с другой. И те, и те «правильны». Постель жизни временами превращается из места отдыха в прокрустово ложе, на котором не только меняется внешний вид явлений, но и приносятся в жертву органы. Поэтому всякий обобщающий труд по биологии должен учитывать геологическую ситуацию. Так было всегда. Главной работе Ламарка предшествовали одиннадцать томов «Метеорологического ежегодника», а знаменитый спор между Кювье и ламаркистом Жоффруа Сент-Илером, который состоялся в 1830 году и за которым увлеченно следил Гёте, велся на основании геологических предпосылок.
Теории катастроф имеют силу при любых обстоятельствах. Но Кювье, ища в палеонтологическом спектре полные разломы и воссоздания с нуля, рассматривал, очевидно, слишком короткие промежутки времени. Вероятнее всего, здесь были бы более уместны индийские масштабы, эпохи немыслимой протяженности.
Достовернее выглядит теория частичных катастроф – таких, которые затрагивали не все живое, а лишь некоторые виды и регионы, вследствие чего, однако, общая картина жизни и ее стиль все же менялись. Чаще всего таким катастрофам приписывается вулканический характер, хотя порой они действуют почти незримо – как, например, малейшие отклонения Гольфстрима от своего пути.
В самом слове «катастрофа»[79] зафиксирован тот факт, что человек гораздо острее воспринимает ту сторону жизненного переворота, которая ассоциируется у него с концом, со смертью, чем то, что ее уравновешивает, а именно вступление в мир чего-то нового.
Но и здесь работает закон сохранения энергии. Судя по всему, появление и распространение новых типов неизменно сопряжено с более или менее очевидными катастрофами, которые открывают для них дверь. Слои земли свидетельствуют об этом с отчетливостью картинок из детской книжки. При нынешнем развитии методов датирования то же самое должно быть очевидно и из научных сведений. Генеалогические древа, выстраиваемые сегодняшними зоологией и антропологией, отличаются от прежних. Ветви уже не расходятся ровными линиями, а то утолщаются, то утончаются, то отмирают. Эти схемы похожи на самшитовые деревья, гротескно подстригаемые садовниками. Они указывают на разрезы.