следует начинать после недельной голодовки. Наевшись, они отправились в обком, который, как и любой другой советский обком того времени, приноравливаясь к расписанию Сталина, работал всю ночь, до первых петухов. Отец, удивляясь сам себе, говорил, что почему-то сразу пойти в обком и попросить, чтобы их накормили, они с напарником постеснялись. В то время пока он объяснял местному партийному боссу, куда когда и зачем хочет поехать, что посмотреть и с кем поговорить, ноги его сами собой подкосились.
Очнулся отец уже на больничной койке, где врачи потом еще две недели с немалым трудом и немалым тщанием промывали их обоих и прочищали, удивляясь, что он и его товарищ из этой истории, кажется, благополучно выпутаются.
Там же, в Нукусе – где спустя шестьдесят лет я оказался в археологической партии, работал в тех же песках и на тех же берегах, видел почти ту же жизнь – какой-то врач долго уговаривал отца поехать на остров, лежащий в трех километрах ниже по течению, и посмотреть, как живут замечательные люди в замечательном совхозе, как они обрабатывают землю и сеют, растят и собирают урожай. В то же время как-то так выходило, что у этих людей есть серьезные проблемы и только один отец, корреспондент центральной газеты, способен им помочь. В конце концов отец дал себя уговорить, и они то ли на моторной лодке, то ли на простой весельной поехали.
Едва врач и отец сошли на берег, их окружила толпа прокаженных: люди – кто без руки, кто без ноги, c оплывшими, изуродованными болезнью лицами, – их жены с детьми, в большинстве совершенно здоровые. Оказалось, что на острове находится лепрозорий, и у больных, большая часть которых жила семьями в собственных глинобитных домишках и кормилась с собственных же огородов, бездна конфликтов с администрацией лепрозория. В основном по поводу земли под этими самыми огородами и пастбищами. И вот, отец рассказывал, что он стоит в ужасе, не знает, что делать, а к нему тянутся десятки рук со всеми этими жалобами и просьбами, обращенными в Москву, с криками и надеждами, что там, в Москве, разберутся и помогут.
Делать и впрямь было нечего: он стал брать эти жалобы, пожимать руки, которые ему протягивались для пожатия, обниматься с теми, кто хотел с ним обняться, одновременно помня (по образованию он был биолог), что никаких лекарств против лепры нет, а инкубационный период, который у чумы неделя или две, у проказы – то ли полтора, то ли два с половиной года. И все это время он, если не заболеет, будет отчаянно бояться заболеть. Впрочем, отец добавлял, что месяца через два или меньше он, вернувшись в Москву, о лепре и думать забыл. А с жалобами тогда все уладилось, и, по словам написавшего ему врача, прокаженные теперь считают его своим благодетелем.
Ходынка
Первая публикация в кн. «Москва. Место встречи». – М.: АСТ, «Редакция Елены Шубиной», 2016.
Хорошо помню, как дама преклонных лет водила группу из четырех детей (среди них и я) в Петровский парк – веер липовых аллей, обрамляющих путевой дворец Екатерины Великой. В мое время там помещалась Военно– воздушная академия имени Жуковского. Мы четверо обитали вокруг Ленинградки, лично я из Грауэрмановского роддома был привезен в коммуналку между улицей Правды и улицей Марины Расковой, в которой и прожил до своих шести лет. Так что добираться до Петровского парка было всего ничего – две троллейбусных остановки. Дама, кажется, была из немок или учительниц немецкого языка, и немецкий входил в программу нашего воспитания. Но в памяти не осталось ни слова.
Потом вместе с родителями я переехал в дом около метро «Аэропорт» – тоже Ленинградка, только парой километров севернее. Дом стоял рядом с метро, что, конечно, было очень удобно, и нависал над знаменитым на всю Москву Инвалидным рынком. Местом, где чуть ли не круглосуточный торг, штука по самой своей природе веселая, бесшабашная, как глушилка – звуки, забивал все мыслимые человеческие увечья и несчастья. Так следы недавней войны тщательно затирались, но здесь безногие калеки, раскатывая на своих деревянных тележках (вместо колесиков подшипники), расчистили кусок и теперь не давали ему зарасти. Позже Инвалидку переместили на километр в сторону «Сокола» – она стала обычным советским колхозным рынком и даже не без аккуратности – под крышей и с мраморными прилавками.
Из аэропортовского дома я ходил гулять уже не в Петровский парк, а в Тимирязевский лес. Угодья основанной в пореформенную пору – то есть, когда отменили крепостное право – Сельскохозяйственной академии (позже имени Тимирязева). Знаменитый на всю страну питомник лесоводов и лесников, агрономов и землемеров, но и тут же революционеров-народников. Мысль, что корень наших бед не в отсталой агротехнике и столь же отсталом лесном хозяйстве, а в варварском феодально-монархическом устройстве общества, сколько её ни выкорчевывали и ни выпалывали, сама собой возобновлялась в каждом новом поколении студентов. А с ней вместе шло в рост убеждение, что агротехника – штука долгая, муторная, и куда с ней придешь, никому не известно, другое дело революция – её путь ясен и прям. Встав на него, уже не заплутаешь в трех соснах.
А так это был замечательный лес, хотя для удобства обучения и разбитый на ячейки-дачи, каждая в несколько гектаров, на которых произрастали деревья лесной полосы всей тогдашней Российской империи. То есть от Польши и Прибалтики на западе до Охотского моря и Тихого океана на востоке. В итоге Тимирязевка осталась живым памятником и деревьям, и революции.
Здесь грот, в котором народническая группа Сергея Нечаева – личности по умению подчинять своей воле других легендарной – сверху донизу истыкав беднягу ножами, убила студента Академии Иванова, который никого не предавал, просто решил завязать с революцией. Цель убийства была все та же, не сбиться с ясной, короткой дороги, для чего сплотить группу общей кровью, подтвердить колеблющимся, что цель оправдывает средства. И то, и то так блистательно удалось, что общая кровь и общее же убеждение насчет цели и средств стали краеугольными камнями, несущими балками нашей последующей полуторавековой истории, всего того, что мы в конце концов выстроили.
В Тимирязевке начало этой дороги и тут же, под сенью двухсотлетних деревьев, похоже, еще не последний её верстовой столб. В любом случае она настоящий монумент всем нам, то есть, всем, кто её прошел или продолжает по ней идти. Не важно, что одни пропали, сгинули на полпути и теперь покоятся бог знает на каком полигоне или лагерном кладбище, а у других все чин-чином, они здравствуют или умерли в своей постели, даже сподобились официальных похорон с оркестром и множеством венков. Но главное, конечно, Тимирязевский лес, – памятник тем, кто, не зная сомнений и колебаний, водительствовал над нами, вел нас этим путем. Дело в том, что прямо посреди леса с незапамятных времен осталась обыкновенная деревушка, в советское время ставшая поселком художников, которая называется Соломенная Сторожка.
В Сторожке и жили, и творили самые знаменитые советские скульпторы – от Вучетича до Мухиной. Дома как были, так и остались довольно скромными, неказистыми – видно, что не в них суть – но рядом, на приусадебной земле, хозяева ставили огромные, иногда чуть не в пятнадцать метров высотой стеклянные теплицы, в которых растили не огурцы на пару с помидорами, а памятники нашим вождям и их славным победам. Здесь из мрамора и гранита, бронзы и глины (последнее – под будущую отливку) была изваяна чуть не половина наших Лениных-Сталиных.
Здесь, в теплице Веры Мухиной была закончена (уменьшенная всего раза в четыре) грандиозная Родина– мать, которую потом установили на Мамаевом кургане. Сейчас, конечно, от теплиц остались лишь остовы да битое стекло вперемешку с кучами мусора, остальное или упокоилось в запасниках музеев, или выброшено на свалку, но и в девяностые годы метров за сто до крайних домов Соломенной Сторожки все делалось ясно. Умненькая тимирязевская перспектива – визуальная и не только (чего в ней больше – издевательства или иронии – не скажешь) – играла так, что первой тебя встречала трехметровая голова золотого Ильича, будто свившего себе гнездо в ветвях векового дуба.
В юности, то есть годам к четырнадцати, как место прогулок Тимиризяевку сменила для меня Ходынка.
Я родился между улицей Марины Расковой и улицей Правды, потом почти сорок лет жил на «Аэропорте», позже снимал квартиры на Песчаных улицах и улице Куусинена. Все эти районы по большой дуге опоясывают Ходынское поле, место весьма примечательное и для большого города когда-то довольно странное. За последние пять лет Ходынку уже наполовину застроили, остальную часть наверняка ждет та же участь, и тогда от нее, как и от других, издавна известных среди москвичей мест, останется лишь имя да несколько разрозненных, не связанных друг с другом историй.
Лет девяти от роду я – сейчас уже не помню, где – прочитал про трагедию на Ходынском поле во время коронационных торжеств Николая II и, надо сказать, никак не связал её с тем лугом, по которому летом один или с родителями гулял многие годы. Тем более, что никаких могил или памятных знаков на Ходынке никогда не было. Никто не хотел, чтобы эту страшную (во время давки на Ходынском поле погибло почти полторы тысячи человек) и невыносимо бессмысленную трагедию (до полумиллиона людей собрались на Ходынке, привлеченные красивым зрелищем коронации и в не меньшей степени обещанием богатых подарков: а всего-то раздавали сайку, кусок вареной колбасы, пряник и пивную кружку) лишний раз вспоминали.
Мне это вдруг показалось неправильным, и я стал думать, что как раз Ходынкой началась вся наша страшная эпоха, время, когда люди уходили из жизни так легко, будто на земле их ничего не держало. Я думал о том, что вообще было бы справедливо, если бы каждый из нас входил в некое братство (из родных или просто сочувствующих), и эти братства всех помнили и всех поминали. Хотя бы раз в год, в день смерти убитых, собирались для этого.