– Потому он говорит иначе?
– С акцентом. Раньше он думал на другом языке. Он явился в порт, где я работала. Приплыл на лодке, из-за проблем вынужденный покинуть очень большой и очень далекий город. Мы встретились в кабинете. Он сказал, что двинется дальше, что там проездом. Что ищет городок поменьше. И еще дальше. – В мамином тоне мне слышалась привязанность к отцу. – В конце концов я привела его сюда.
Уже совсем стемнело, и, оглянувшись, можно было увидеть, насколько меньше огней с южной стороны от оврага в сравнении с северной. Разбросанных огней. Они ломаными линиями обрисовывали улицы, что вились по склону, будто пытаясь обогнуть мост. А потом на километр поднимались по другому холму, растворяясь в манящей темноте электростанции. Я гадал, зажигались ли огни в доме, где выросла моя мать.
Мы слышали раздраженные крики городского осла. Или кого-то из пришлых. Я видел гаснущие костры и представлял их в самом сердце южных домов, в развалинах, на фабриках в разгар ночной смены.
– Все должно исчезнуть, – сказал я, указывая на захиревшую округу. – Или выстоять.
Мама не ответила и направила на меня луч фонаря.
– Выжить или сгинуть, – выдохнул я.
Голос немного дрожал, и я поймал на себе пораженный взгляд матери. Что ж, вполне ожидаемо. Так внимательно она на меня смотрела, лишь когда чувствовала во мне нечто особенное. Например, когда над нашим домом сгустилось облако скворцов – безмолвных, но неистовых, – и я побежал к ней, уверяя, что у птиц над нами должны быть собачьи головы.
– Надо разобрать здания, – продолжил я. – По кирпичику, собрать их в кучу и поджечь.
– Кирпичи не горят.
– Но нагреваются как на солнце. Этого хватит. Они превратятся в пепел.
Летучие мыши. Я вновь видел летучих мышей. Но эти, воображаемые, рожденные в кирпичном пепле, были громадные, как здания, и не летели, а шли, жутковато перебирая кончиками крыльев и когтями. И пепел затвердел, так что не проваливался под их шагами. Вот где они могли бы жить. Страна летучих мышей между городом и верховьем холма, их личный край!
– Или… или развалим все остальное, – сказал я. – Центр города.
– Уничтожим купола? – спросила мама.
В нашем городе был только один купол. Может, она имела в виду побережье, где их гораздо больше.
Значит, надо и там все тоже уничтожить. Снять купола, разобрать железные дороги, пока город не исчезнет. Даже бардак устраивать не придется, никто же не говорит взрывать здания в центре. Просто забираешь один кирпич, потом второй, потом третий… И тогда зелень вернется. И развалины вокруг преобразятся, станут прежними, а то немногое, что уже пришло в упадок, возродится из руин. Вот как мы можем помочь. За пару месяцев вырастет город – воскресшее кольцо высотных домов вокруг огромного поля сорной травы.
– Хватит, – резко оборвала мама.
Я моргнул и понял, что стою на темном склоне и говорю вслух. Всю дорогу до дома я молчал.
Когда Сэмма и ребята за мной не приходили, я нехотя плелся по городу за мамой, пока она нерешительно заглядывала под выбеленные солнцем навесы магазинов и совершала покупки, в которых я не видел никакой логики. Порой, вгоняя меня в еще большую тоску, она забиралась на огороженные свалки, копалась в кучах мусора на углах улиц и что-то там для себя находила. Так многие делали, но я раздражался так, будто она была единственной.
На более крутых улицах выше по склону внутренности некоторых домов изменили, убрав комнаты и даже полы, так что пустые оболочки бывших жилищ теперь стали церквями для какой-нибудь низшей веры или витринами для крупных промышленных товаров. В дверь одного такого дома мама однажды постучала, и ее впустила изнуренная молодая женщина в грязном фартуке, жующая ароматизированную кору. Мы прошли в тусклый коридор, полный едких запахов и хриплых звуков. Окна были закрашены черным, а каждый дверной проем до середины перекрывала проволочная сетка. Из комнат убрали мебель, оставив все пространство птицам, сгруппированным по возрасту и полу: в спальне жалко щебетали крошечные цыплята, на кухне толпились старшие. Я закашлялся от витавшей в воздухе перьевой пыли. Судя по звукам, наверху держали гусей.
Женщина сплюнула кору под лестницу, и два петуха ринулись изучать добычу.
– Ну входите, – сказала женщина. Затем добавила что-то на другом языке, но мама покачала головой, и она вернулась к привычной речи: – Чего вам?
Мама купила яйца и птицу на ужин. Женщина свернула курице шею.
Мы двинулись к следующей вонючей хибарке дальше по улице. Дверь была не заперта. Мама велела мне ждать снаружи, но, услышав, как она поднимается по лестнице, я зашел следом в очередной, воняющий цыплятиной дом.
Он оказался свалкой. Люди приносили сюда свой мусор и забирали чужой. Горы хлама встретили меня неприветливо, наслоения разлагающихся останков лежали неподвижно и безмолвно, лишь иногда в них что-то еле заметно шевелилось. Я задержал дыхание и ринулся к окну, откуда вместе с парящими мухами и кучками их мертвых сородичей пялился в зазор между мусорными сугробами.
В ответ оттуда на меня тоже уставились глаза, отчего я испуганно вдохнул и набрал полный рот этого мерзкого, вонючего воздуха.
Стеклянные кругляши в деревянной голове с челюстью на шарнирах смотрели на меня из хлама. Годы гниения смазали зачаточные черты и нарисовали новое заплесневелое лицо – замысловатое и жуткое, обратившее меня в бегство.
В ОДИН ЯСНЫЙ ДЕНЬ БЫСТРОТЕЧНОГО ЛЕТА я спускался по тропинке от мусорной ямы и наткнулся на шедшего навстречу отца.
Я замер. Порой, если закрыть глаза и стоять очень неподвижно, можно увидеть скалы на изнанке век. Или осознать, что форма вещей совсем не похожа на то, что ты в силах постигнуть.
– Я не заходил, – сказал я. – Вы не запрещали ходить к пещере, просто велели не заходить внутрь. Я только у входа постоял.
Я редко ослушивался родителей. Когда кто-нибудь из них ловил меня на каком-либо проступке, я начинал трястись или замирал будто восковая фигура. Если отец подозревал меня в дурном, то мог заставить стоять на улице в любое время, даже под дождем. А мама обычно просто смотрела на меня и что-то неприязненно бормотала или же стучала костяшками пальцев по моей руке, словно в дверь – не больно, но в такие минуты я сгорал от стыда. И все же, когда наступало время наказания, меня всегда парализовало, точно уже мертвого. Пока отец приближался, я не шевелился и слышал лишь хлещущий по лицу ветер.
Он не нахмурился. Даже не взглянул на меня. Я наблюдал, как он еле тащится, но не от усталости. Затем посмотрел на руку, в которой в прошлый раз отец нес убитую псину, и то, что я принял за мешок мусора, оказалось волочащейся по земле горной птицей.
На холме всегда было полно этих нелетающих падальщиков. Мы называли их тошнотиками. Мясо у них жесткое и жилистое, но не самое худшее на вкус. Подстрели одного, и хватит для рагу на два-три дня. У отца не было пистолета. И я не понимал, как он поймал тошнотика – несмотря на упитанность, они пугливы и быстры. Но как бы отец ни убил птицу, я знал: это не для еды. Я хотел рыдать, но не шелохнулся.
Отец держал тошнотика за шею, под которой болталось коричневое тело размером с крупного младенца. Вытянутая голова была свернута набок, и с каждым шагом отца мерзкий изогнутый клюв с легким щелчком открывался и закрывался. Широко расставленные лапы птицы волочились по земле и подскакивали на камнях, будто безуспешно пытались зацепиться за них когтями.
Отец прошел мимо, бросив на меня короткий взгляд, будто на пенек, или сломанную машину, или еще что-то имеющее значение лишь потому, что стоит на пути и его нужно обойти. Так и отец обошел меня.
Я знал, что он тащит мертвую птицу в мусорную яму. И выбросит ее так, чтобы она описала в воздухе дугу, как до́лжно, и упала вниз. Я знал, что в тот день отец кормил только темноту.
Мальчик заполз в чердачный угол к своим рисункам и добавил еще один меж обойных стеблей – ящерицу в бутылке. На следующий день он вернулся и нарисовал рядом кошку в другой бутылке и лису в третьей. Мальчик нарисовал рыбу в бутылке, ворона в бутылке, горного льва в большой бутылке. Горных львов он никогда не видел, но порой слышал их и знал, что должен их бояться. Он воображал, что за стеклом сокрыт глубокий гортанный рык, и эта мысль завораживала. Мальчик дорисовал плотные пробки в горлышках бутылок.
Он мельчил, дабы сохранить рисунки в тайне, и вдруг понял, что невольно словно выстроил свои бутылки рядком в некоем странном шкафу. Тогда он создал под ними полку, и когда дневной свет добрался до изображения, отбросив на него тень руки мальчика, он уже добавил вокруг линии дома, в котором стоял шкаф с бутылками, а потом нарисовал другие дома с обеих сторон. Он мог бы заполнить всю комнату, покрыть все стены кривыми улиц, а затем поместить на них мужчин, женщин и детей – теми же штрихами, что и весь город: маленькие женщины носили бы маски, и кое-кто был бы приплющен, словно жил под водой. Кто-нибудь из них стал бы хранителем бутылок.
Но мальчик хотел оставить рисунки в тайне, потому держал город и перечень всех его жителей лишь в своей голове.
Я выглянул на улицу. Копавшаяся в саду мама как раз наклонилась, чтобы извлечь ненужные корни, и попала в поле зрения. Ветер растрепал ее одежду и выдернул из кармана клочки бумаги. Мама смяла что-то в кулаке, опустила в раскопанную ямку и очень тщательно и осторожно присыпала землей.
Мне нравилось сидеть, втиснувшись в маленькую оконную нишу, но вскоре я должен был стать для этого слишком большим. Я поджимал колени, упирался в стену согнутой спиной и опускал голову, сворачиваясь калачиком на подоконнике, и дом словно держал меня на руках, как ребенка. И я сидел на этом выступе, потому что все еще мог.
Оттуда я смотрел вдаль и вниз, через сад и по склону нашего холма с его колдобинами и пригорками до самой линии деревьев. И неба. Иногда люди называли его холмом, иногда горой. Он беспрестанно менялся. Разрастались ветви, деревья на ветру перекручивались друг с другом. Даже камни сдвигались.