Иная натирала глаза свои луком и подходила к нему просить милостыни. Щеголи, которые хотели пообедать на похоронах, бросали в глаза табак и плакали довольно исправно, потому что от табаку не только плакать, да и ослепнуть скоро можно. Когда поставили гроб в землю и ею же засыпали, тогда с большим усердием поспешили все к столу. До половины обеда слышны были речи о полковнице, а после вино помрачило ее у всякого в памяти, и всякий начал колобродить. Сверх всего этого тот, который носил на себе такое имя[46], которое совсем не позволяло пить ему вина, затягивал уже и песни. Вскоре перестали сожалеть об ней, для чего было я на другой день изготовился сказать надгробную речь или нравоучительную проповедь, однако или для того я ее не сказывал, что не умел[47], или для той причины, что полковник кликнул меня к себе в спальню и приказал привести с собою и нового гостя. Когда мы с ним пришли, то приказал он спальню запереть; итак, были мы тут трое. Виноватый валялся до тех пор у него в ногах, покамест полковник простил ему вину его великодушно. Тогда я приметил, что радость овладела нашим невольником, и он уже больше не опасался своей участи. Язык его был очень поворотлив, и разум довольно вертлявый. Начал он извинять поступок свой такими доказательствами, которых опорочить было невозможно, и вина словами его так умалялась, что начинали мы находить в страшном смертном прислужника Момова. Все, что он ни говорил, было замысловато и остро. Когда мы с четверть часа с ним поговорили, тогда уже начал он и шутить, хотя совесть представляла ему, что сделал он дурное дело, но прощение его вины заставляло оную молчать.
— Скажи мне, — говорил полковник, смотря на него снисходительным и веселым видом, — кто ты таков?
— Я монах, — ответствовал он, — обители святого Вавилы. Я подвержен мирским слабостям и достоин всякого наказания; однако если вы примете труд выслушать мое похождение, то, может быть, извините меня в оных. Принуждение принять сей чин производит во мне отчаяние и делает меня неспособным последовать моей должности. Я иногда забываю сам себя и в оном забвении предпринимаю дела, противные чести и мне самому. Что ж касается до почитания истинного моего бога, то я во грехах моих имею всегда к нему прибежище и прошу от сокрушенного сердца, чтоб избавиться мне от сего чина, которого сносить, по совести сказать, сил моих недостает, и всякая погрешность укоряет мою совесть и увеличивает себя к моей прискорбности. Никто извинять меня не хочет, и представляют, что я монах; молодые мои лета и несозрелый еще разум не желают посвятить себя уединению. Я со всею бы моею охотою искал небесного венца монашеским чином, но мирские прелести удаляют меня от оного; я человек и, следственно, подвержен всем человеческим слабостям, которые иногда и против воли нашей владеют нами.
Выслушав его слова, вселилось в нас желание услышать и его повесть, в которой мы надеялись довольно чудес найти, ободряли его, сколько нам возможно было, и просили, чтоб начал он свое повествование; и когда он увидел, что мы больше ему не неприятели, тогда довольно ласковыми словами попросил теплого чаю с горячею водкою, чтоб нагреть свое сердце, которое от стыда и от страха находилось в великом холоде. Когда удовольствован был он по его просьбе, то не только разогрел им свое сердце, но, как нам казалось, разогрел и свой разум и начал говорить таким образом.
Глава VIIIНачало монаховых приключений
родился так, как все люди посредственного состояния, и воспитан рачительно моими родителями. На пятнадцатом году смерть отняла у меня отца и мать, о которых я довольно исправно плакал, только оживить уже их не мог. Брат отца моего, а мой родной дядя, взял меня к себе в дом и все после родителей моих оставшееся имение. Он позволял мне называться своим племянником месяца с четыре и сажал с собою за стол; наконец определил меня в должность легонького кофишенка[48], и я нагревал поутру и после обеда чайник, а во время стола стоял за стулом с тарелкою и не слыхал уже никогда, чтоб назвал он меня племянником, а всегда кликал уменьшительным именем, ибо он разбогател сколько от моего имения, столько и от доходов жениных. Она была великая мастерица держать прибыточное домостроительство и мужа в своей власти. По несчастию моему, не показался я моей тетке, и она меня возненавидела. Вскоре потом отставлен я был и от этой должности за негодностию и определен на поварню, где за неискусство мое случалось иногда, что меня и тузили. И так в таком черном чине и в замаранной одежде препроводил я целые полгода, в которое время мучился и плакал довольно, ходил к родителям моим на могилы и обмывал поверхности их слезами; однако они уже были нечувствительны, и бедность моя их не трогала. Наконец горестное мое состояние принудило меня убежать от такого бесчеловечного со мною поступка. Отдался я во власть моего несчастия и оставил дом моего дяди. Замешкаться в городе совсем мне было не надобно; итак, выступив я на чистое и пространное поле, сделался гражданином мира и обитателем земного круга. Одежда моя представляла меня или исправным неряхою, или беспечным философом; ноги мои выступали попроворнее обыкновенного, и я до обеда отмерял ими тридцать пять верст, также и после оного не много меньше. Застигла меня в большом лесу ночь и принудила лечь между деревьями на траве, где я так хорошо уснул, как будто бы на мягкой перине. В полночь или далее наехали человек двадцать верхами; шум их разбудил меня прежде, нежели я их увидел. Подъехав ко мне, стали они у меня спрашивать, кто я таков? Смущенный мой ответ и робость моя произвели в них подозрение, и они, как будто бы знали, тотчас и угадали, что я беглец. Потом приказали одному воротиться и взять меня с собою. Провожатый мой повез меня не по дороге, а горами и буераками; наконец вобрались мы в дремучий лес, где нас окликали двое часовых в смурых кафтанах[49], в триповых малиновых шапках, с сумами и с ружьями. Первую заставу мы проехали без всякой размолвки, таким образом и другую. Напоследок въехали в самую середину оного лесу; тут увидел я расчищенную площадь, на которой построены были преизрядные хоромы и все принадлежащее к хорошему дому. Перед крыльцом стояла стража, и если бы часовые были не в смурых кафтанах, то, конечно, показался бы мне этот дом домом фельдмаршала, или по-русски военачальника. Привели меня в караульню и оставили до утра. Тут некоторые играли в карты, а другие на них смотрели, и как я приметил, то всем им не должно было спать целую ночь. Разумные их разговоры и учтивые обхождения, в которых подлости никакой не видно было, сделали во мне то, что я перестал опасаться этих людей, хотя и знал действительно, что они называются разбойниками. Поутру, как скоро рассвело, то доложено было обо мне их начальнику, которого называли они атаманом; он приказал меня представить пред себя. Вошед в его горницу, немало дивился я убранству оной: она была убита цветным штофом[50] в золотых рамах; большие зеркала и картины знатных мастеров делали в ней большее великолепие, и она представлялась мне некоторым родом знатных домов, которых и в городе бывает очень мало.
Атаман лежал тогда на постеле и курил табак; взглянув на меня видом, разбойникам неизвестным, усмехнулся, видя меня в моем приборе, и спрашивал: «Что ты за чудо?» Я рассказал ему все мои обстоятельства и после просил о призрении, ибо я уже видел, что я в его руках. Красноречие, которое употребил я в сем случае, послужило мне немало к поправлению моего состояния. Выслушав все, атаман говорил мне:
— Не учился ли ты в какой-нибудь семинарии или в университете?
Отвечал я ему, что отец мой нанимал для меня учителя, который учил меня латинскому языку, истории и географии и у которого слушал я философию.
— Можно ли статься, — вскричал тогда атаман, — чтоб такая замаранная тварь слушала так великолепно одетую науку?
Потом, усматривая во мне не знаю что-то ученое, вступил со мною в диспут, или, по-русски, в спор. И так до обеда препроводили мы время, рассуждая о важных материях, а после оного перерядили меня в богатое платье, и в собрании всей его артели получил я имя его друга. Сей титул произвел во мне немалую радость, ибо почтение, которое мне делали его подданные, приводило меня в восхищение. С этих самых пор препроводил я целые пять месяцев в великом удовольствии и жил по-боярски. Любовница сего атамана, которая была не выданная и не последней руки красавица, обходилась со мною не так, как моя тетка; она мне делала всякие благосклонности и полюбила меня так, как родного своего брата, ибо препоручили меня ей незлобивый и тихий мой нрав и ее любовник; она почитала за удовольствие быть всегда со мною.
В одно время, когда сидели мы под тению украшенного природою дерева все трое, тогда пришед один из его подданных с великим подобострастием докладывал своему повелителю, что привез извозчик человека, который называет себя учителем. Атаман тотчас пошел в свою горницу, куда пригласил и нас. Я радовался, идучи, что увижу ученого человека, который, думал я, равно страшится своей участи, как и человек, ничего не знающий. Когда мы пришли в покои, то представлен был пред нас учитель.
Как скоро атаман увидел, что он человек разумный, то тотчас приказал растворить чашу с теплым напитком, который англичане именуют пуншем, чтоб тем прогнать страх, который потрепывал нашего мудреца, как тридневная лихорадка. Присуседившись к нему, начал он тянуть прямо по-ученому, и нам казалось, как будто бы стакан стакана догоняет. Когда в чаше ничего не осталось пуншу, тогда ничего не осталось в учителе страха. Он заговорил о воздушных явлениях, потому что разум его полетел тогда к небесам и, летая немало под оными, спустился на Парнас