Легко сказать — приезжайте! До Малеевки от Москвы почти сто километров.
Делать, однако, было нечего: сотрудник, который вёл статью, доложил ситуацию начальству, получил «добро», вызвал редакционную машину и — поехал.
Добравшись до Малеевки, он явился пред светлые очи «почти классика». Тот безмятежно сказал: погуляйте часика два по нашему парку, здесь у нас хорошо, вам понравится. И молодой журналист отправился гулять и честно отгулял два часа, наивно полагая, что Корнелий Люцианович в это время сидит в библиотеке (библиотека в Малеевке была хорошая) и работает над вторым экземпляром своей статьи, разыскивая и указывая на полях источник каждой цитаты.
А когда назначенные ему два часа истекли и он явился в апартаменты «классика», картина перед ним открылась такая. На полу стояли чемоданы, какие-то баулы. На кровати лежал огромный букет свежесрезанных цветов. Корнелий Люцианович и его юная красавица-жена явно готовились вместе с ним, на его (то есть редакционной) машине ехать в Москву.
Так оно и оказалось.
«Классик» попросил молодого журналиста подогнать машину к входу в здание и помочь донести до машины приготовленные вещи. Журналист (парень молодой, спортивный) легко подхватил чемоданы и баулы отъезжающей четы и уложил их в багажник. Сам — по привычке — хотел было сесть рядом с водителем, но это место быстро занял сам Корнелий Люцианович. Он что-то сказал шоферу, тот кивнул, и часа через два машина остановилась у подъезда московского дома, в котором жил «классик». Спортивный молодой журналист, уже не дожидаясь никаких просьб, сам внес в квартиру писательское барахло. Он, конечно, уже понял, что его и его редакционную машину самым наглым образом использовали для переезда из Малеевки в Москву: зачем платить за такси, которое за сто километров нащелкало бы не меньше двадцати пяти рублей (деньги в то время немалые), если представился счастливый случай проехать эти сто километров с тем же комфортом — на дармовщинку. Однако он все-таки еще надеялся, что теперь, когда его так ловко обвели вокруг пальца, он наконец все-таки получит вожделенный второй экземпляр статьи с отмеченными в нем цитатами. Но — не тут-то было!
— Спасибо, дорогой, — небрежно кивнул ему «классик», предварительно справившись у жены не забыли ли они чего-нибудь в машине. — Ну а что касается цитат, то не далее как завтра я вам всю эту музыку распишу самым доскональным образом.
Выполнил ли он свое обещание и чем там у них все это дело кончилось, я уже не знаю. Да, по правде сказать, и не хочу знать.
За того парня
Было такое стихотворение у Роберта Рождественского, ставшее одной из самых популярных советских песен. О парне, который ушел на войну, сказав: «Я вернусь, мама!», и — не вернулся. И вот он, автор стихотворения, живет теперь на земле — дышит, ест, пьет, любит — «за себя и за того парня».
У поразивших воображение Наума Коржавина друзей-поэтов, вознамерившихся вдвоем, так сказать, в четыре руки сочинить цикл лирических стихов, были, надо полагать, единые эстетические принципы, какие-то общие творческие установки. И те поэты, которых Слуцкий призывал сочинить по стихотворению, чтобы укрепить книгу их незадачливого собрата, тоже, вероятно, по его замыслу, должны были быть в чем-то схожи.
Однако главная сила советской поэзии была в том, что даже самые разные голоса, составляющие ее мощный хор, пели в унисон.
Но вот что, например, могло быть общего у автора упомянутого выше стихотворения Роберта Рождественского и у поэта совсем другого поколения, другой судьбы, другого душевного строя, других человеческих и художественных пристрастий — Александра Трифоновича Твардовского? Казалось бы, решительно ничего.
Но вот едет Александр Трифонович по стране и встречает своего старого друга, которого он не видел много лет. Все эти годы тот, оказывается, ни за что ни про что протрубил в сталинских лагерях. Поэт, натурально, потрясен. Но тут же осеняет и утешает его простая мысль: когда он был в славе и в чести у родной советской власти, а друг его томился на каторге, они ведь все равно были вместе:
И не кичась судьбой иною,
Я постигал его удел.
Я с другом был за той стеною.
И ведал все. И хлеб тот ел.
И когда он, поэт, приглашался на разные высокие кремлевские банкеты, ходил он туда не просто для того, чтобы сладко выпить и вкусно закусить, а чтобы приобщиться ко всем этим радостям жизни еще и за того парня:
Он всюду шел со мной по свету,
Всему причастен на земле.
По одному со мной билету
Как равный гость бывал в Кремле.
И совершенною же свойство души обнаруживает совсем не похожая на Александра Трифоновича Белла Ахмадулина. Оказавшись в каком-то богатом (мещанском) и потому не очень ей симпатичном доме, она утешает себя:
За Мандельштама и Марину
Я отогреюсь и поем.
Чувство, которое испытал и хотел выразить Александр Трифонович, было — доброе, хорошее. Он хотел сказать, что старый друг его, которому так не повезло, имеет право чувствовать себя не пасынком Родины, а кровным ее сыном, таким же, как он, удостоенным высоких правительственных наград и кремлевских банкетов. Во всяком случае, ему, поэту, искренне хотелось бы, чтобы это было так! И вот теперь, задним числом, хоть и не взаправду, а, так сказать, в душе, он от всей своей этой самой души делится с ним той лаской, которую оказывала ему (а должна была бы оказывать им обоим) страна.
Но хочет ли его друг разделить с ним эту ласку Родины?
Он ведь ему это не поручал.
Точно так же, как Осип Эмильевич Мандельштам и Марина Ивановна Цветаева не уполномочивали Беллу Ахатовну Ахмадулину, чтобы она за них грелась у чужого огня и вкушала какие-то там вкусности.
Я еще не родился…
А вот — еще одна пара. Степан Щипачев и Андрей Вознесенский. У этих двух, казалось бы, уже ни молекулы, ни единого атома не может быть общего. Да, конечно, если под атомами и молекулами подразумевать рифмы, размеры, сравнения, метафоры… Это у них и в самом деле всё разное. А поют — в унисон:
Тут Ленин жил, за этот стол садился,
Стоял, быть может, тут, где я стою.
Еще я только что на свет родился,
А он уже решал судьбу мою…
…………………
И на столе белеют не страницы,
А тот же русский снеговой простор.
Где — все губернии… где он в таблицах
Учел и тот однолошадный двор
С косым плетнем, засыпанным метелью.
Где позапрошлую неделю
Осталась без отца семья,
Где в эту ночь родился я.
Это — Степан Щипачев. «Домик в Шушенском».
А вот — Андрей Вознесенский. «Лонжюмо»:
В этой кухоньке скромны тумбочки,
и, как крылышки у стрекоз,
брезжит воздух над узкой улочкой
Мари-Роз…
Над серебряной панорамою
он склонялся, как часовщик,
над закатами, над рекламами
он читал превращенья их…
И сквозь биржи пожар валютный,
баррикадами взвив кольцо,
проступало ему Революции
окровавленное лицо,
и глаза почему-то режа,
сквозь сиреневую майолику
проступало Замоскворечье,
всё в скворечниках и маевках,
а за ними — фронты, Юденичи,
Русь ревет со звездой на лбу,
и чиркнет фуражкой студенческой
мой отец на кронштадтском льду.
Каскад ослепительных метафор, фейерверк рифм и ассонансов Андрея Вознесенского, конечно, забивает кондовую, посконную, домотканую пряжу щипачевского стиха. Щипачев разве осмелился бы сравнить Ленина с часовщиком? Он бесхитростно и просто сообщает нам:
Всё те же, в той, где он бывал, квартире,
Висят часы на выцветшей стене,
И ржавой цепью тянут время гири,
Секунды отбивая в тишине.
Неторопливо, в сроки поспевая,
На циферблате, заспанном на вид,
Идет по кругу стрелка часовая,
И по орбите шар земной летит.
Легли седые позади дороги,
Ведя от детства, от плетней косых.
Годины войн и революций сроки
Секундами измерили часы…
Так же скромно и буднично информирует он нас и о своих семейных обстоятельствах: «осталась без отца семья». У поэта-авангардиста отец — «чиркнул фуражкой студенческой на кронштадтском льду». Щипачеву такого не придумать вовек.
Но в сухой остаток у обоих выпадает одно и то же: «Я еще не родился, а он…»
Щипачев свою поэму сочинил в 1944-м году. Вознесенский свою — почти двадцать лет спустя. Но о плагиате тут, разумеется, нет и речи.
Великий знаток восточной поэзии Семен Израилевич Липкин сказал мне, что тот же поэтический оборот постоянно встречается у старых поэтов Востока, славивших Чингисхана: «Я еще не родился на свет, а Ты, Солнцеликий, уже завоевал и отстроил для меня Самарканд…»
Нет, это не плагиат. Это — вековая традиция.
Как я подвел под монастырь Самеда Вургуна
Первый — учредительный — съезд советских писателей был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому — «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но — устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй, съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, или, как говорили об этом старые лагерники, «ус откинул хвост», и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.
Я тогда членом Союза писателей еще не был, но в дом на улице Воровского время от времени заглядывал. Была там тогда такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние — благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.