Первенец — страница 2 из 22

Я снова и снова пил зелье, которое она мне подносила, хотя вначале речь шла как будто всего лишь об однократном приеме. Судя по всему, Фенечка Александровна решила усовершенствовать свой колдовской метод и провести испытание на мне, раз уж я подвернулся под горячую руку. Как-то, может быть как раз на седьмой день моей подопытности, ей понадобилось отлучиться. Перед уходом она подала мне чашку с горьким пойлом, и я безропотно выпил. Трудно описать состояние разлада с самим собой, с миром, с жизнью, в котором я пребывал. Это была такая муть! Тошнота спазмами билась в горле. Я закрывал глаза, надеясь уснуть, но сон не шел. Терзала мысль о еде, - а еще говорят, что голод особенно мучителен в первые дни. Чушь! Или у меня все не как у людей?

Уходящая Фенечка Александровна велела мне не скучать. Без нее-то? Я слабо засмеялся ей вдогонку. Она попросила меня хотя бы изредка заглядывать в комнату к девочкам, присматривать за ними. Я напомнил ей, что раньше она частенько оставляла своих детей без всякого присмотра. Фенечка Александровна признала мою правоту. Но не ее отлучки повинны в преждевременной кончине многих ее чад, она ли не печется, она ли не лезет из кожи вон, чтобы им жилось хорошо и беззаботно? Просто Всевышнему было угодно призвать ее деточек. И им, ушедшим, теперь хорошо. Они в раю. Фенечка Александровна ушла.

Что-то мрачное и непостижимое, что магнитом притягивало меня к дому еще в те времена, когда я смотрел на него со стороны, и с чем я едва ли не смирился, живя внутри, сейчас вдруг легло на меня, мягко и неумолимо вдавливая в стену.

И вот, сквозь эту ли стену или обычным путем, уж не знаю как, но я внезапно проник в комнату к проклятым девчонкам, доверенным моей опеке. Старшая сестра, Роза, тотчас нагло потребовала у меня подтверждений, что я безоговорочно признаю ее превосходство над всем сущим. Этот дикий ребенок не играл по мелочам, масштабами мыслил глобальными. Я пригрозил ей взбучкой, если она не заткнется, и девочка разразилась безутешными рыданиями. Как мне вести себя? Я возник в центре комнаты и поднял руку к давно угасшей лампочке, чтобы произнести что-нибудь назидательное, но в эту минуту подумал: разве это орущее и топочущее ногами в пол существо ребенок?

Мне хотелось задушить ее. Я, демонстрируя силу, выставил ей под нос кулак, впрочем, скорее для сравнения, показывая, что размерами он не уступает ее голове. Между тем, Глория всюду ковыляла за мной, цеплялась за мои ноги, плакала и скулила, выпрашивая хлебца. Тут я подумал, что в моем положении первым разумным шагом было бы самому что-нибудь съесть, и я тотчас это осуществил и выпрямился, моя осанка приняла достойный вид. А Глории, не отходившей от меня и не терявшей надежды с моей помощью утолить голод, я, жевавший хлебный мякиш, не без злорадства заявил, что весь хлеб мной съеден, но ее матери я скажу, что съела она, Глория, и ее за это накажут.

Глория никак не могла уяснить, что же происходит, и смотрела на меня затуманенным взором, с мольбой. В конце концов я довел обеих девочек до немыслимого горя. Они бросились за ширмочкой на кровать, обнялись и завыли в один голос. Роза, изнуренная нервным напряжением, вскоре уснула. Я сидел в грязной, обшарпанной, далекой от жизни комнате и не знал, чем занять себя. Я с изумлением и возрастающим беспокойством вслушивался в беспрерывные всхлипывания и просьбы, доносившиеся из-за ширмочки.

- Дай хлебца! - более или менее отчетливо выкрикивала Глория.

В свою безнадежную и горестную просьбу она вкладывала всю душу, все свое детское, наивное и вместе с тем какое-то нечеловеческое страдание, перед силой которого я не мог не содрогнуться. Я падал в чернильную тьму, какие-то темные и непроницаемые твердыни стискивали меня со всех сторон. Уже не одна Глория говорила со мной из-за ширмочки, а все в комнате требовало хлебца, стол и стулья, вазочка с чахлыми цветами, драные обои все испускало ужасный звук, поглощавший меня, терзавший и истреблявший мою душу.

Я встал и отправился к их кровати. Но я будто видел со стороны, как иду к ней, как если бы кто-то другой шел в моем теле. Это было какое-то тяжелое, фантастическое продвижение, шаги как во сне, на месте и в бесконечности, в пустом пространстве и одновременно неодолимо вязкой среде. А ведь участь Глории была уже решена.

За ширмой на кровати лежали два лоскутка грязи, один спал, а другой прорывался навстречу идущей во мне смерти жалобным взглядом и писком. Я накрыл голову девочки подушкой и придавил. Когда я убрал эту подушку, лоскуток больше не пищал и не смотрел на меня, а был грязным, крошечным, уродливым трупиком. Торчали в разные стороны кривые ножки и ручки. Перед тем как задохнуться, девочка, наверное, очень металась и билась. Еще не потерявшее цвет тепла лицо завалилось между подушками, ухо прижималось к плечу так и не проснувшейся Розы. Пол закачался у меня под ногами, и я не ведал, куда и как бежать, потому как был голоден и слаб. И я повалился во тьму, отдаленно сознавая, что самым невыгодным для себя образом падаю в обморок как раз на месте преступления...

Очнулся я, однако, на своей подстилке. И сразу меня стала мучить мысль-память, что я убил человека, дитя, почти невинное дитя, даже в некотором роде забавное в своей несуразности.

По глубокой тишине, стоявшей в доме и на улице, я определил, что сейчас далеко за полночь. Ну конечно же, я помню, что сквозь забытье слышал крики и топот ног, столь близкий, громкий шум, что он происходил, казалось, в моем сознании. Очевидно, люди ушли, увели Фенечку Александровну с Розой и унесли трупик Глории, а меня забыли.

Все, что я совершил прежде, даже если на моей совести лежит не один злой поступок, теперь выглядело ошибками юности. Спасти от отчаяния меня могло разве что пробуждение дома, на мягкой, удобной постели. Но этого не случилось, меня разбудили отнюдь не шаги Агаты, несущей утренний кофе. Я очнулся в заброшенном доме, на свалке, и это зловещее место было создано для преступлений, и я не мог не знать, что совершил преступление. У меня не оставалось никаких иллюзий. Я убил Глорию, и это случилось на седьмой день моих исканий гениальности и прозрения.

Я задремал. Наступило утро. Снова в коридоре и за стеной, у них, бегали и громко переговаривались люди. Я лежал на полу, под одеялом, немощный и неподвижный, неповоротливый. Погружался в дрему, просыпался, сожалея, что не умер во сне, и снова засыпал. Ко мне никто не входил, но я лежал отвернувшись к стене, чтобы подумали, если войдут, что я сплю, и не тронули меня.

Меня раздражали люди, возившиеся за стеной, все эти случайные и дешевые попутчики, порожденные гибелью Глории. Я не различал слов, которыми они выражали свои мысли и чувства, но и по интонациям их голосов, будивших брошенный дом гулом заработавшей, отлично налаженной машины, понимал, насколько они трезвы и сколь дельно трудятся над трупиком бедной девочки. И это в то время, когда я был пьян голодом, бедой и страхом! Порой я вытаскивал из-под одеяла руку, поднимал ее и потрясал воздух кулаком.

Я перестал чувствовать движение времени. Меня разбудил какой-то шум, и я удивился, что на улице совсем светло. Приблизившись к окну, я увидел, что эту девочку, Глорию, хоронят, она покоится в гробике, гробик заталкивают в кузов похоронного автобуса, а вокруг, поеживаясь от утренней прохлады, теснится скудная кучка зевак. Фенечка Александровна и Роза были одеты в какие-то темные или просто очень грязные тряпки. Выходило довольно странно, что я только вчера убил, а они уже сегодня ее хоронят, хотя, возможно, я не одну ночь провел в беспамятстве.

Они уехали, тротуар опустел, а я не вышел из дома и остался чего-то ждать в нем. Мое положение становилось все острее и вместе с тем неопределеннее. Я вдруг поймал себя на том, что едва слышно бормочу:

- Колеса, колеса...

Это бормотание могло оказаться бессмыслицей, но я внезапно сообразил или даже увидел, что гигантские черные колеса подавляют меня, выдвигаясь из темноты, наползают, и я уже почти раздавлен. Я умирал, голодная смерть гуляла вокруг, готовясь скосить мое опавшее существо.

Некоторое время спустя я услышал за стеной голоса Фенечки Александровны и ее дочери, они вернулись с кладбища. Мне представилось, как они раздеваются, скидывают верхнюю одежду, устало присаживаются на стулья, ведут тихую беседу. Они подавлены, еще не вполне осознали свою утрату. Удивительно только, что обо мне совершенно забыли, и это при том, что моя вина бесспорна и ни у кого не вызывает сомнений. Почему же меня до сих пор не арестовали? Я ждал объяснений такого странного хода событий. Все в доме стихло, и в мертвой тишине неубедительно прошелестели шаги, заставившие меня привстать и оглядеться. Тишина была как туман, как ночь, и я сделал вид, будто с трудом различаю что-либо в ней и просто диву даюсь, узнавая в возникшей на пороге фигурке Фенечку Александровну.

Я нашел в себе силы встать, и это было проявлением деликатности, поскольку стульев в моей берлоге не было, а она, я почувствовал это, не пожелает садиться на пол в трагическую минуту нашего объяснения. Она прошла близко, потом остановилась, и я слышал ее дыхание, однако нас по-прежнему разделял барьер какой-то тяжелой, душной многотрудности общения. Фенечка Александровна тоненьким голосом сказала:

- Вы уже знаете... моя дочь Глория, моя бедная девочка...

- Как?! - Я всплеснул руками. - Та самая маленькая девочка? Что с ней случилось?

- Вы разве ничего не знаете? - пробормотала женщина.

Горький комок заскрипел в ее горле, она сдавленно вскрикнула, и слезы закипели в ее голосе. Я только сейчас сообразил, что мы перешли на "вы". Почему? Я не спешил с выводами. Она могла видеть, что я не тороплюсь, задумчиво внимаю ей, отказываюсь сразу принять страшную правду.

- Моя девочка умерла, - сказала Фенечка Александровна.

- Умерла?

- Да.

- Маленькая Глория?

Трех лет от роду, подумал я, нужно было так и спросить: трех лет от роду? умерла? как это может быть? - вышло бы на редкость правдоподобно.