Первые уроки — страница 2 из 11

Весь первый урок от звонка до звонка я рассказывала биографию и творческий путь Салтыкова-Щедрина, упиваясь собственным красноречием. Нейдлина сидела, как завороженная, глядя мне прямо в глаза. Ради нее я подпускала литературоведческие термины и сложные философские проблемы. Через полгода я узнала, что она так сидит, когда совсем, нисколько, ничего не слушает. В классе было очень тихо.

Потом, на следующих уроках, я спрашивала учеников о биографии Щедрина они ничего не помнили. Когда прошло первое отчаяние, я поняла: им даже нравится меня слушать. Всем, кроме Нейдлиной, которая давно приучила себя не слышать голоса учителя, обманывая его напряженно-внимательным взглядом. О чем она думала в это время? О сыне, оставленном под присмотром бабушки? О муже? О новом платье? Или, может быть, о том, как скучна, в сущности, ее благоустроенная жизнь? О любви, горе, о счастье, болезнях, смерти? Этого мне не узнать никогда.

Им нравилось меня слушать, потому что они уставали на работе и приходили в школу отчасти, чтобы отдохнуть. Опытные учителя не давали им отдыхать - теребили, спрашивали, поднимали с места. Я же думала, что достаточно красиво рассказать - и все разложится по полочкам в их усталых головах. Убедившись, что ничего не разложилось, я впадала в отчаяние.

На уроках русского языка я не умела ничего объяснить. Мне казалось так просто отличить сложносочиненное предложение от сложноподчиненного. Они этого не умели. Они не могли отличить даже сложного от простого и путали подлежащее со сказуемым, что приводило меня в бешенство.

Как я теперь думаю, единственным моим достоинством была старательность. Я зубрила грамматику, и к середине марта Нейдлина довольно бойко ответила на вопрос о правописании суффиксов "-ыва-", "-ова-". Это была моя первая педагогическая победа. Через неделю она написала в диктовке "проповедЫвать".

Странное дело: из этих первых моих четырех классов, я помню только Нейдлину. И еще одного парня, фамилию которого я забыла. Короткая простая фамилия вроде Круглов или Багров, или Орлов. У него была квадратная голова и мрачные глаза. Работал он, кажется, на "Русском дизеле". Учиться не хотел ни в какую, но завод поставил условие: кончить семилетку. В школе он появлялся раз - изредка два раза - в неделю. А класс, в котором он числился, был мой воспитательский.

О каком воспитании могла идти речь, не знаю. Ученики приходили в школу со звонком и уходили со звонком. В пятиминутные перемены они курили на лестничной площадке, и даже поговорить с ними я не успевала, хотя закурила на третью неделю преподавания - от огорчений. В мои воспитательские обязанности входило следить за посещаемостью и заставлять исправлять двойки. На это у меня не было времени. Секунды от конца последнего урока до рта ребенка у груди были рассчитаны точно. Я кончала урок за двадцать секунд до звонка и с первым его звуком неслась вниз, в раздевалку. Последний хриплый всплеск звонка я слышала, захлопывая школьную дверь. Трамвай, на который мне нужно было поспеть, уходил через полторы минуты. Когда я выскакивала из школы, трамвай поворачивал из-за угла. Отдышивалась я уже в вагоне. Хорошо еще, что обе смены кончались не в часы пик: на работу я всегда ехала стоя и сдавленная, с работы - сидя. Гораздо позже я научилась проверять тетрадки в трамвае. В первый год я просто отдыхала в вагоне. Перестраивалась - от школы к дому.

Мы нашли няньку. Она только что приехала из деревни, купила резиновые боты и сделала перманент. У нее была навязчивая идея насчет облигаций: почему у нас так много облигаций, а денег нет? Она не верила, что облигации нельзя обменять на деньги. Звали ее Маруся.

Выскочив из трамвая, я неслась к дому и прибегала точно в ту секунду, когда Маруся стягивала красной лентой могучие ноги моего сына. Плюнув на правила гигиены, я хватала ребенка, не вымыв рук, едва бросив пальто. Сын выворачивал ноги из одеяла, они болтались у моего плеча. Дочка хныкала в коляске. Рот сына приникал к груди. Начиналась другая жизнь.

Через три часа я ехала обратно в школу. Маруся дала мне великое благо: два часа из трех я кормила, но час спала. Вечерние уроки получались лучше, потому что я час спала дома и еще немножко в трамвае, если хоть к середине пути удавалось сесть.

После вечерних уроков я неслась к трамваю еще быстрее, он уходил через минуту. Нянечка из раздевалки жалела меня и приносила пальто прямо к классу. Пробегая по двору, я слышала вопли сына: муж вынимал его из ванны, услышав шум трамвая.

У меня не было времени ездить по заводам и выяснять причины неявки моих учеников на занятия. Все дни, кроме среды и субботы, школа работала в две смены. В среду и субботу - только вечером. В эти дни я отсыпалась и проверяла тетради.

Со всеми остальными можно было как-то договориться, позвонить по телефону на завод, упросить или укорить мастера. С Кругловым (хотя я помню, что он не Круглов) ничего нельзя было поделать: он прогуливал как хотел, он сам был мастер. Надо было ехать на завод, но не было времени. И он был моего возраста, очень не хотелось ябедничать. Но за его прогулы меня сильно ругали на педсовете.

Не могу вспомнить, поехала я в конце концов на завод или нет. Вероятнее, всего, не успела - события развернулись быстро. Круглов нагрубил мне. Я выгнала его из класса. Уходя, он сказал еще какую-то грубость. Я бросилась к директору. Круглов отказался извиниться. Директор исключил его из школы.

Так все это помнится сейчас, хотя я многого не понимаю. Как можно было исключить его без педсовета? А педсовета не было - я помню точно. Какие такие слова он мне сказал, с чего я так взвилась?

Директор твердо держал мою сторону и не сказал мне ни одного осуждающего слова. Но как он на меня посмотрел, когда за Кругловым закрылась дверь, я помню. Сейчас мне, наверное, стыднее, чем тогда. Но и тогда было стыдно.

ПАПА КАРЛО

Директор был эстонец. Во всех затруднительных случаях он говорил: "Я плохо ка-фа-ру по-русски. Па-са-фите Мет-ни-кофа". Медников был секретарь партийной организации, учитель истории. Его вызывали с урока, и он разбирался.

Звали директора Карл Иванович Паюпу. Школа была маленькая - десять классных помещений. Если открыть дверь директорского кабинета и встать на пороге, можно было, не напрягая голоса, произнести речь, которую услышали бы во всех классах. Тем не менее, школа была радиофицирована. Посреди урока раздавалось хрипенье репродуктора, подвешенного под потолком, - чтобы не ломали, - стук, кашель и голос директора: "Фнимание, фнимание! Кафарит школа... Кафарит тиректор школа Карла Ифаныч...". Вся школа звала его "папа Карло".

Он был высокий, седой, с косо падающей на лоб совершенно белой челкой; он никогда не улыбался. Серо-голубые глаза смотрели мрачно, искоса и казались вставными. В них не было никакого выражения.

В гневе он был страшен. Не помню, за какую провинность он запустил графином в голову учителя черчения. "Сфолач! - кричал он, и вся школа слышала без репродукторов. - Я тепе покашу, как сапотиться оп учащихся!"

Его жена преподавала химию. Оба они были в школе всегда. До уроков и после, и между сменами. В среду и субботу с утра - тоже. По воскресеньям они ездили на кладбище. Об этом я узнала позднее.

Их единственный сын попал в плен, был в немецком лагере, вернулся и был арестован. Потом его отпустили, но он уже был смертельно болен. Почему-то у меня осталось воспоминание, что он похоронен на Шуваловском, возле моей матери. Но я не видела там такой могилы. Да и вряд ли: на Шуваловском с довоенных времен не хоронят.

В первое лето мне полагалась половина отпуска - за полгода преподавания. Я вышла на работу в августе: шли консультации для поступающих. Муж был на военных сборах. Маруся устроилась на фабрику и ушла в общежитие. Мы обменяли квартиру и жили теперь в центре, на Желябова. Я боялась оставлять детей одних, потому что по квартире бегали крысы. Ночью я складывала детей в свою постель и выстраивала баррикаду из стульев. На работу я шествовала через весь Невский с коляской.

Нам подарили отличную белую коляску, почти новую, но дети не умещались в ней. Муж взял большой фанерный ящик, выкрасил голубой краской и поставил на колеса от белой коляски. Теперь им было свободно.

Я понимала, что наша коляска выглядит смешно. Но однажды мне встретился Рубашкин - самый язвительный парень из всего нашего факультета. Я замерла. Он спокойно поздоровался, взял ручку коляски и провез ее через весь Невский. Я решила, что коляска, значит, выглядит прилично. Через неделю другой знакомый, узнав, что у меня близнецы, воскликнул:

- А по Желябова каких-то близнецов возят в ящике из-под мороженого!

Рубашкину я не забыла путешествия с моим ящиком и того, что он удержался от насмешек. Это было очень важно.

Работы, к счастью, было немного: часа три консультаций в день. Мы выезжали за час до начала - с пеленками, ползунками, бутылочками, погремушками. Детям надоедало сидеть, они вставали в коляске, их головы в чепчиках свешивались по обе стороны голубого ящика. Я боялась, что они вывалятся, усаживала. Они снова вставали и свешивались. Сыну нравилось, как вертится колесо, он пытался достать его рукой. Им было девять месяцев.

Однажды нарядная немолодая дама на Невском указала на меня своему спутнику:

- Вот, полюбуйся. Государство их учит - видишь, у нее университетский значок. И ведь носит! А для чего ее учили? Чтобы прогуливалась с колясочкой? Народят детей и рады... Нет того, чтобы отработать...

Я носила университетский значок, чтобы ученики чужих классов знали, что я учительница. Иначе они хлопали по плечу или принимались ухаживать.

Когда мы приезжали в школу, Карл Иванович выходил из кабинета и помогал мне втащить коляску. Я сажала детей в кожаные кресла в его кабинете и уходила на консультацию. Он переодевал их и кормил из бутылочек, если я задерживалась; иногда покупал им печенье. Это не мешало ему орать на меня во весь голос, когда я приезжала без детей.