Первые воспоминания. Рассказы — страница 9 из 31

Было очень душно. Из-за ветра закрыли окна. На лбу у настоятеля, словно венец, сверкала цепочка капель. Отец Майоль был высок и красив, — лет пятидесяти, седой, кареглазый. Китаец краснел всякий раз, как тот к нему обращался. Отец Майоль подносил салфетку ко рту и промокал губы. Он умел вести себя с достоинством и казался мне самым блестящим из всех мужчин. «Он очень хорош, — говорила бабушка. — И служит величаво, царственно. Что может сравниться по красоте с нашей мессой!..» Она считала, что наш настоятель станет по меньшей мере кардиналом. Он носил сутану из толстой ткани, падавшей благородными складками, и, когда он шел — медленно и как-то небрежно, — она громко шуршала. Родом он был не с острова. Все говорили, что священник на удивление начитан. Он часто обедал у нас и перед едой долго расхаживал по веранде, читая требник, а Борха без спроса ходил рядом с ним. Со мной отец Майоль почти не разговаривал, но иногда я замечала, что на меня неодобрительно глядят холодные глаза, блестящие, словно золотые монеты. Несколько раз он обратился ко мне через бабушку и через Борху. Я очень почитала отца Майоля, даже боялась. Кажется, я ни разу не видела его улыбки. Бабушка говорила, что он большой любитель музыки; тетя беседовала с ним о редких, старых партитурах и еще каких-то непонятных вещах. Когда тетя играла при нем, я ему сочувствовала — в глазах у него и впрямь загорался мученический огонь. Голос у него был прекрасно поставлен. По словам Китайца, особенно ему удавался грегорианский напев. «Слушаешь — и словно ты у врат небесных!»

К ночи ветер стих. Когда, ложась спать, я выглянула в окно, от земли пахло сильно и остро. Внизу, под откосом, поблескивало море. Вдруг из-за облаков выскользнул молочно-белый луч, и я увидела, что к нам движется завеса дождя.

Дождь шел всю ночь, до рассвета.

V

Еще не открывая глаз, я поняла, что в комнате кто-то есть. Что-то шевелилось, и как будто шелестели крылья. Я медленно разомкнула веки. Передо мной была желтая, сверкающая стена. Солнце полосками проникало сквозь жалюзи, которые я не любила, потому что они не опускались до конца. (Когда я впервые проснулась тут, я увидела нежный свет, сочащийся сквозь щели, и встала, но закрыть их не сумела. Мне стало душно, и с тех пор я никак не могла свыкнуться с утром.)

Антония стояла у окна и кормила с руки попугая по кличке Гондольер. Я медленно повернулась к ней. Она молча смотрела на меня. Я приподнялась и увидела в зеркале шкафа, в алых отблесках солнца и в белизне простынь, себя с распущенными волосами.

— Вставай, Матия, поздно… — сказала Антония. Я снова легла. Антония говорила: — Глядела я, как ты спишь, и вспомнила твою маму.

Я не любила, чтоб на меня глядели во сне, словно боялась, что подсмотрят мои сны, когда я, беззащитная, отдаюсь на их волю.

— Так ты на нее не похожа, а когда спишь — что-то есть. И мне сдается, я на нее смотрю…

Гондольер забормотал, и Антония очень нежно погладила его пальцем по пестрой полосатой головке.

— Похудела ты что-то, уж не больна ли?

— Не больна!

— А во сне кричишь, — продолжала она смиренно и тихо. — И сейчас кричала…

— Ну и что? Я всегда ночью кричу. Маурисия знала, и ничего.

Гондольер слетел с ее руки, покружил по комнате и сел на спинку кровати, как печальный живой цветок. Я подняла руку, чтоб его согнать, и рука сверкнула в солнечном луче. Старинная мебель отливала вишневым блеском. Раньше в этой комнате жила мама.

— Знаешь, — продолжала Антония, — она тоже во сне кричала.

«Опять про маму! Я ее не помню. Зачем они все время про нее говорят?» Я спрыгнула с кровати и ступила на солнечное пятно. Паркет был горячий.

Мягко открылась дверь. Вошла тетя.

— Поторопись, Матия, — сказала она и направилась к зеркалу.

Антония принялась собирать мои разбросанные вещи, но я знала, что она внимательно слушает, — это было видно по ее восковому, похожему на раковину, уху. Тетя смотрелась в зеркало, поглаживая пальцами щеки, словно жадно искала, нет ли морщин. Она казалась мне пожилой, но ей было, наверное, лет тридцать пять. Волосы у нее были светлые, гладкие, блестящие; бедра — круглые, как и щеки. Красивой никто бы ее не назвал, но мягкость в ней была. Тетя всегда витала где-то, словно вечно о чем-то спрашивала и чему-то удивлялась.

Святой, томившийся среди восковых лилий, глядел на нас с полочки стеклянными жалобными глазами. Изгибались оплывшие свечи в маленьком подсвечнике. Бурый паучок осторожно пробежал к потолку.

— Поторопись, — рассеянно повторила тетя. — Бабушка рассердится, если узнает, что ты еще лежишь.

Она вышла. Она всегда входила, выходила, говорила, не глядя в лицо, как сонная. «Будто призрак».

Антония открыла дверь и пошла в ванную. Никогда, ни у кого я не видела такой ванной — огромной, нелепой, со странной мебелью темного дерева, отделанной мрамором. Гигантский умывальник с наклонным зеркалом, в котором я видела себя подвешенной, словно в странном сне, походил на гардероб. В нем были зеленоватые стеклянные полки, уставленные пустыми склянками. В трубах, холодных зимой и теплых летом, что-то мрачно бормотало. Розовый, в кровавых жилках мрамор и черные сплетенные драконы очень пугали меня; быть может, именно их я лучше всего запомнила. Когда я приехала, я много сидела в умывальной (так называла ее Антония), водя пальцем по мудреным извилинам дерева, плотно забитым пылью. Ванна была старая, облезлая, на львиных пожелтевших лапах, вся в каких-то нехороших черных пятнах. На стенах, как материки на карте, проступали ржавчина и сырость, словно стены тут плакали от старости и одиночества. Горячую воду Антония носила снизу, из кухни, в фаянсовых кувшинах. Сейчас из ванной слышалось звяканье тазов, и я представляла себе, как она орудует в облаке пара, оседающем на зеркало и придающем ему еще более призрачный вид. «Алиса в Зазеркалье», — часто думала я, когда стояла там, голая и никому не нужная, и очень хотела убежать за студенистое стекло. Невеселое зрелище — девочка с перепуганными глазами, истинный образ одиночества.

Вошла распаренная, красная Антония. Нестерпимо синий Гондольер примостился на ее плече.

Я сидела на кровати и болтала ногами. Кровать была высокая, словно ее подвесили, и у меня немножко кружилась голова. Когда я дремала, казалось, что это — корабль, несущийся по волнам тумана туда, куда я ехать не хочу. На мне еще была белая, шершавая рубашка с красной меткой на правом плече: 354,3°, А (словно я — квартира какая-нибудь). Тени Антонии и попугая появились на стене.

— Куда это вы с Борхой ходите? — спросила Антония, глядя на мои темные, исцарапанные ноги с пластырем на правом колене.

— Туда, — зевая, ответила я.

Она подошла, запустила пальцы мне в волосы и стала перебирать их, словно играя со струей воды.

— Хоть бы локончик, хоть бы завиточек… — приговаривала она.

Гондольер сел на одеяло, потом перебрался на спинку кровати. Антония положила мне руки на плечи:

— Ну и тоща! Хвораешь, бедняжечка, плохо за тобой смотрят. Ох, господи, так ли надо смотреть!

«Кто ж это, — думала я, — должен за мной смотреть? Во всяком случае, не бабушка».

— Ничего я не хвораю! Пусти, больно.

В половине одиннадцатого мы вышли из дому. Солнце яростно сверкало, сад почти просох, только в одной луже возились птицы. Бабушка, беседуя с тетей, указывала тростью на кусты. Обе они были в кружевных мантильях. На бабушкиной шее мерцали два ряда жемчугов; черный шелк подчеркивал округлость тетиных бедер.

— Жаль, что вы растете, — сказала бабушка, взглянув на Борху. — Что за костюм! Ни мальчик, ни мужчина… То ли дело матроски! Помнишь, Эмилия, какой он был в белой матроске? Ах, словно вчера…

Я метнула Борхе улыбку, а он послал бабушке сладчайший из взглядов, бормоча сквозь зубы: «Кит в корсете».

Сад был запущен, и бабушка выражала недовольство.

— Да что там, — сказала она, — до того ли теперь! Пришла пора жатвы, суровая пора.

У открытой калитки стоял Тон, держа в руке соломенную шляпу, и глядел на нас. На одном глазу у него было бельмо, двух зубов не хватало. «Она за меня заступится», — вспомнила я. Бабушка торжественно прошла мимо него. У нее были на редкость маленькие ноги, но ступала она так тяжело, что на влажной земле отпечатывались глубокие следы. Листья смоковниц сверкали на солнце. Я медленно подошла к дереву, глядя вверх. (Да, белый петух тихо сидел на нем.) Смоковница была еще мокрая, гроздья крохотных капель блестели на обороте листьев, хоть как-то скрытых от солнца. Я ощутила на себе желтую тень дома. Сейчас золотая тень ложилась и на смоковницу, не давая ей обсохнуть. А наверху, ослепляя белизной, сидел таинственный петух из Сон Махора и гневно глядел на нас поверх блестящих веток.

— Матия! Матия! — крикнула бабушка.

Я медленно обернулась. Страх ослепил меня. Бабушка стояла ко мне лицом, словно черная глыба, словно большой камень, который вот-вот покатится.

— Матия! — звала она.

А может, мне это казалось, я не могла разобраться. Солнце висело рядом, высекая огонь из дерева, из листьев, из круглых глаз петуха. Я снова посмотрела вверх. Небо было не красное, а темно-серое, как мокрая жесть.

— Матия!

Бабушка глядела на меня, глаза ее горели в дымных кругах, белая прядь отливала серебром. (Антония говорила: «Ну и волосы у сеньоры!») Сейчас Антония стояла рядом с ней (вуаль спустилась на глаза, родинка над губой чернела, как паучок) и говорила:

— Ей что-то нездоровится. Я еще с вечера заметила. Нездоровится нашей девочке.

Китаец подошел ко мне. В его зеленых очках сверкали маленькие солнца.

— Сеньорита Матия, умоляю вас. Сеньора вас ждет. Молебен назначен на одиннадцать.

Тут я снова увидела их всех. Они стояли у решетки и ждали меня. Я посмотрела влево — туда, где начиналась деревня. Мозаичный купол церкви ослепительно сиял. Его пламенный зеленый цвет резал глаза по утрам. Он был резкий, словно крик.

— Вечно тут этот петух, — сказала я и пошла к ним.