Песенка в шесть пенсов и карман пшеницы — страница 40 из 91

ир посмеется вместе с тобой, плачь – и будешь плакать один», эти банальности означали лишь то, что она не получила должного образования. Ничто не могло повредить ее натуре, излучавшей щедрость, высокую порядочность, – в ней не было и малейшего намека на злые чувства и умыслы. Не прочь погадать (самое любимое ее гадание – на чашках), она всегда предсказывала благоприятные события и никогда ничего худого. Сколько мы с ней ни общались, я ни разу не слышал, чтобы она отозвалась о ком-то плохо или осуждающе. Даже в адрес Лео, который, несомненно, заслуживал ее тяжелых упреков, она лишь сочувственно посмеивалась: «Тут ничего не остается, как пожалеть беднягу. Поверь, что к себе он еще строже, чем к нам».

Она была вдовой с четырьмя детьми, все сыновья. Трое из них были в британской армии. Она никогда не говорила просто «в армии», неизменно подчеркивая, что двое в Индии, один в Сингапуре, как если бы они там служили иностранным государствам, четвертый же эмигрировал в Канаду, где отнюдь не процветал. Хотя она редко получала вести от сыновей, притом весьма скупые, она иногда рассказывала мне о них, с улыбкой вспоминая какой-нибудь случай из прошлого. В кухне на каминной полке к стеклянной чаше, в которой Энни с любовью содержала довольно облезлую золотую рыбку, была прислонена старая открытка с видом Тадж-Махала при лунном свете и таким текстом: «Дорогая мама, я надеюсь, что эта открытка дойдет от меня к тебе и найдет тебя в добром здравии. Твой любящий сын Дэниел». Когда открытка попадалась ей на глаза, Энни начинала улыбаться мне: «Дэнни всегда был хорошим мальчиком, хотя иногда чуть сумасбродным. Никогда не забуду тот день, когда он упал с пирса в Дануне…»

Но чаще всего во время наших долгих вечерних разговоров она вспоминала о своем муже. Она называла его Па. Должен признаться, что мне были малоинтересны эти семейные воспоминания, но поскольку я искренне полюбил миссис Тобин, то заставлял себя слушать с внимательным и сочувствующим видом. Обычно это у нее звучало так:

– Па был хорошим человеком, дорогой. И умным. Но с торговлей у него никогда не ладилось. Он устраивался на работу на пару недель, а потом бросал. Он был по-своему слишком джентльмен для простого трудяги. Он купил лошадь и подводу, но лошадь свалилась прямо на нас. Да, дорогой, лошадь умерла на нем. Хотя, если бы ему платили за то, что он делал, мы бы рванули вперед. Но он не умел зарабатывать. Это была не его тропка. Ой, он был известной фигурой. Когда он умер, вся улица вышла. Прекрасные были похороны.

Сама Энни пользовалась заслуженной известностью среди ирландских экспатриантов в нашем районе, которые собирались, как правило, по вторникам, вечерами, в пабе, принадлежавшем одному из них, с патриотическим названием «Трилистник». Нередко эти вечера превращались для меня в праздник. Когда у Энни в кошельке оказывалось несколько лишних монет или когда она выигрывала на тотализаторе, поскольку была не прочь поставить три пенса или даже целый шиллинг на лошадь, она надевала мужскую рабочую кепку, которую тщательно укрепляла на голове длинными шпильками, и отправлялась вместе со мной сначала на ужин в магазин Бонелли, где была жареная рыба с картошкой фри, затем, хотя я и не достиг совершеннолетия, в уютный «Трилистник». Ее появление всегда встречали приветственными возгласами, и когда она заказывала себе «Гиннесс» – она никогда не пила больше одной порции, – а мне имбирный эль, начинали раздаваться крики «Спой нам, Энни!». После обмена шутками и без малейших колебаний она затягивала «Мальчика-менестреля» или «Залы Тары», а затем, на бис, свою самую любимую, которая, насколько помню, называлась «В зеленой одежде»[97].

О милая Пэдди, что за новость на свете,

Скажи нам, о чем шепоток?

Неужто трилистник отныне в запрете,

Ирландии главный цветок?

Затем песню с огромным воодушевлением подхватывал хор голосов:

Маленький милый трилистник,

Маленький чудный трилистник,

Маленький, чу-у-дный трилистник,

Ирландии главный цветок.

Несмотря на эти мои радости или, возможно, из-за них, я не мог не отдавать себе отчет в том, что силой обстоятельств оказался на весьма низком уровне существования. Полем моей жизнедеятельности были трущобы Уинтона. Такие перемены тревожили, а места казались смертельно опасными. Нас окружали многоквартирные доходные дома, узкие улочки и жалкие переулки, где бросались в глаза все признаки убожества и нищеты – продажные женщины, безработные мужчины и, что самое страшное, одетые в лохмотья, немощные дети-калеки. Всегда шумная, грязная и забитая транспортом Аргайл-стрит казалась мне гноящейся раной. Субботними вечерами ее запруженные толпой освещенные тротуары представляли собой сатурналии: повсюду пьяницы – одни лежат в канаве, других – за руки, за ноги, лицом вниз – тащат в полицейский участок, отпущенные на берег матросы ищут приключений на свою голову, и группы фанатов из соперничающих любительских футбольных клубов дерутся после матча на кулаках и ножах, в то время как звон медных тарелок, глухие удары барабана и поблескивающие духовые инструменты доводят это столпотворение до своего апогея – это вышагивает туда-сюда по улице Армия спасения, время от времени останавливаясь, чтобы спеть гимн, произнести проповедь об ужасах Божьего проклятия и исполнить «Передай-ка тамбурин».

Во всех моих повседневных контактах с людьми или вещами не было ничего, что развивало бы или вдохновляло мой разум. Когда, ведомый дневным вакуумом в своем желудке, я тайком заглядывал к Бонелли, чтобы за один пенс купить тарелку картофеля фри и услышать из подсобных дверей на ломаном английском: «Чипапотата ни гатова. Зелений гарошка гатова. Хатеть зелений гарошка?», я с горечью чувствовал, что моя звезда потускнела с тех счастливых, полных надежды дней, когда мисс Гревилль, рассуждая в манере Итона об Orchis maculata, делала паузу, чтобы обратиться ко мне через безупречно накрытый стол: «Еще котлету, Кэрролл?»

Теперь я знал, что у моей мамы не было ни малейшего представления о том, что меня ждет. Те серьезные разговоры с Лео, когда она с тревогой вглядывалась в его грустное, бледное, внушающее доверие лицо, должно быть, создали у нее совершенно ложное представление о каких-то перспективах, которые ждали меня у дяди. Но я не мог заставить себя написать ей всю правду. Это ничего не изменило бы в моей ситуации, а из ее частых писем следовало, что она едва успевала давать уроки в школе, поскольку приходилось еще ездить поездом в Кардифф, чтобы самой присутствовать на очень важных вечерних занятиях, которые, по ее словам, оказались сложнее, чем она предполагала, со многими техническими тонкостями, в которых она с трудом разбиралась.

Тем не менее, почувствовав, что я погружаюсь в какое-то болото, задыхаясь от испарений и грязи, я попытался взять себя в руки, вернувшись к тому неуловимому греческому идеалу, которому следовал в прошлом, к хорошей физической форме, которая пока что не просматривалась в моем состоянии. Единственная ванная комната в здании Лео служила в настоящее время хранилищем бесполезного бытового хлама, старых дверных ручек, гнутых гвоздей, сломанных рамок для картин, рваных картонных коробок и тому подобного, что дядя не позволял выбросить; но с помощью Энни я очистил эту комнату. Хотя старинная ванна была покрыта ржавчиной из-за сколотой эмали, в нее можно было набрать воды, и каждое утро, проснувшись, я занимался пятнадцать минут физическими упражнениями, а затем окунался в холодную воду. По вечерам, которые становились все длиннее, я с радостью предавался своему прежнему увлечению. Проезд на желтом трамвае от Аргайл-стрит до парка Келвин-гроув на западной окраине города стоил всего полпенса, но, поскольку у меня часто не было и такой монеты, я был не прочь прогуляться пешком по Сандимаунт-стрит и Вестерн-роуд, так как на мне были мои старые спортивные туфли, в которых я чувствовал себя легким и гибким. В парке, простиравшемся за университетом, где было много обрамленных деревьями аллей и извилистых дорожек, я останавливался, чтобы перевести дух, а затем принимался бегать. Кроме случайной парочки, целующейся на скамейке, в это время в парке почти никого не было. Чувство свободы и необъяснимого наслаждения, которое я испытывал при этом стремительном рассекании прохладного воздуха, все еще подсвеченного гаснущим закатом, давало мне возможность избавиться от всех моих бед – их словно сдувало с меня встречным ветром, и они, трепыхаясь, опадали за моей спиной.

Затем, выложившись, я сидел и отдыхал, глядя на университет – старинное благородное здание в обрамлении темноты, возвышающееся на фоне погасшего на западе небосклона. Шансы на то, что я когда-либо буду учиться там, стали теперь удручающе малы, однако, восстановив дыхание, я, движимый неистребимой тоской, поднимался на холм и бродил по огороженной территории. Проходя через пустынные крытые аркады, я читал над дверями названия лекционных залов, всегда останавливаясь у факультета биологии, где сквозь закрытые двери улавливал запахи карбофуксина[98] и канадского бальзама. Затем, повернув к городу, я чувствовал, что погряз в беспросветных днях и что моя жизнь пропадает в скучной и бесполезной рутине.

Глава двадцать четвертая

Однажды днем, когда я медленно шел по Юнион-стрит, возвращаясь после выполнения какого-то поручения Лео, из отеля «Критерион» вышел исключительно элегантный молодой человек с непокрытой головой – он сопровождал стильную, но довольно крикливо одетую женщину несколько старше себя. Я мгновенно его узнал, как и он меня, и, когда наши взгляды встретились, я инстинктивно позвал: «Теренс».

Он сделал вид, что не слышит меня. Избегая моего взгляда и продолжая самым оживленным образом обращаться к своей спутнице, он прошел мимо, как будто я был пустым местом, оставив меня стоять как последнего дурака, отвергнутого и оскорбленного. Чуть поодаль, напротив входа в гриль-бар отеля, кого-то ждал открытый красный автомобиль «аргайл», с сиденьями, обитыми красной кожей, и с шофером за рулем. К этому дорогому транспортному средству Теренс и сопроводил свою подругу, со всяческими знаками внимания помог ей сесть, а затем, после оживленного и нежного прощания, посмотрел вслед отъехавшему авто.