Песнь Бернадетте — страница 6 из 6

ПОЛЬЗА СТРАДАНИЙ

Глава сорок перваяЗОЛОТЫЕ РУКИ

Рядом с монастырской церковью Святой Жильдарды находится просторная комната. Она служит ризницей и сокровищницей. На стенах висит множество потемневших от времени картин, которые накопились в монастыре и для которых не нашлось лучшего места. Ведь монашеская обитель «Неверские сестры» возникла очень давно: она была основана Жаном Батистом де Лавеном почти двести лет назад. И хотя после бурных революционных лет монастырь пришлось отстроить заново, многое из прошлого достояния сохранилось. Самое крупное живописное полотно в ризнице изображает Святое семейство; картина эта, написанная сто лет назад, произведение довольно бесталанной и неумелой кисти. Богоматерь и младенец Христос на соломе. Здесь же бык и ослик, а также коленопреклоненные пастухи — все именно так, как знает и любит Бернадетта. Единственное исключение из правил — Святой Иосиф, у которого, вопреки общепризнанной традиции, нет бороды и на голове нечто вроде берета. В шкафах ризницы сложены священнические облачения, церковная парча, алтарные покровы. За стеклом видны несколько золотых и серебряных литургических сосудов. В особом ларе хранится куча ярко раскрашенных глиняных фигурок для яслей Христа, используемых во время рождественских мистерий.

Эта комната теперь в распоряжении Бернадетты. Спустя год после кровотечения она повторно дала монашеский обет в руки епископа Неверского. Так что период послушничества отбыла полностью. Зато потом монсеньер настоял, чтобы ее освободили от ухода за больными — это послушание она сама на себя возложила. И матери-настоятельнице пришлось по поручению епископа доверить сестре Марии Бернарде самую деликатную и необременительную должность, какая только была в монастыре. Бернадетта стала монахиней при ризнице, в обязанности которой входит каждое утро наполнять дароносицу Святыми Дарами.

Как раз к этому времени престарелая сестра София уже не могла больше отправлять эту должность: с ней случился удар, после которого ее наполовину парализовало и она лишилась дара речи. София — одна из тех по-детски светлых душ, каких никогда не встретишь в миру. Хотя из уст старой женщины исходят лишь нечленораздельные звуки, из глаз ее льется такой поток спокойствия и радости, что Бернадетта бывает счастлива, когда сестра София часами сидит рядом, наблюдая за ее работой.

А работа эта заключается вот в чем. После того как наставница послушниц в свое время, искренне перепугавшись, категорически запретила Бернадетте «развивать склонность к рисованию», не сочтя таковую за добродетель, молодая монахиня сразу после назначения в ризницу увлеклась сходным делом. Вышивание алтарных покровов, священнических облачений и прочих церковных украшений даже в глазах Марии Терезы не считается высокомерным тщеславием. Наоборот, это тихий и богоугодный труд, вполне приличествующий слабосильной монахине. И Бернадетта, еще послушницей внезапно обнаружившая в себе тягу к рисованию и лепке, обрела теперь прекрасное поприще для приложения своих сил. Эта душа остается верна себе. Для постороннего глаза она кажется равнодушной, рассеянной и вялой. Если же под воздействием скрытой в ней силы она направит свою волю к определенной цели, ее уже не остановить никому — ни Жакоме, ни Дютуру, ни Масси, ни Перамалю, ни епископу, ни императору, и даже такая гранитная скала, как монахиня Возу, пред ней бессильна.

Бернадетта добилась, чтобы ее рукам позволили переносить на освященные куски материи волшебные краски и линии, зародившиеся в ее голове. Помимо необходимых материалов ей предоставили еще и бумагу для эскизов и цветные карандаши, чтобы она могла делать наброски для будущих вышивок. Правда, вышивки эти настолько необычны и своеобразны, что лишь восхищение нескольких разбирающихся в искусстве клириков, которым их показали, смогло немного уменьшить робкий испуг матери-настоятельницы и ледяное недоумение матери Возу. С тех пор иногда и другие люди просят разрешения посмотреть новые вышивки сестры Марии Бернарды. Однако настоятельница выполняет эти просьбы только в отсутствие самой мастерицы. Руководительницы монастыря все еще путают самобытность молодой монахини со стремлением выделиться. Поэтому Бернадетта знать ничего не знает о том впечатлении, какое производят на людей ее мечты, ожившие в вышивках.

Она всей душой отдается любимому делу. Времени у нее хоть отбавляй, ибо она освобождена от всех других работ, а по особому распоряжению епископа — еще и от участия в утомительных религиозных обрядах. И она, никогда не обучавшаяся рисованию, целыми днями стоит на коленях среди разбросанных на полу листов бумаги. В первое время она еще придерживалась канонов и образцов, но потом из-под ее маленьких неумелых рук начали выходить такие фантастические цветы, каких она никогда в жизни не видела, и орнаменты, похожие на цветные символы какой-то еще неведомой веры. А то вдруг цепочка птиц или ангелов, устремляющихся в фиолетовое сияние неба. Или же ягненок, у которого, как у единорога, на лбу четко виден крест. В душе ясновидицы, обладавшей сверхъестественной силой узреть блаженную плоть Дамы, роятся бесчисленные лики и силуэты. Но сама она ничего этого не сознает. Не знает, как и что изобразят ее пальцы. Сделав несколько набросков, Бернадетта кладет их на колени престарелой Софии. Немая очень хорошо видит разницу между хорошим и менее удачным. Сравнив глазами рисунки, она кивает на один из них: так происходит отбор. После чего канва зажимается в пяльцы и начинается работа, которая по утомительности и бесконечности подобна труду Пенелопы. Но Бернадетта не знает, что такое нетерпение. Она словно вплетает цветным шелком в ткань секунды собственной жизни, спокойно и радостно избавляясь от них.

Работу прерывают лишь хоровые молитвы, прием пищи, адорации, розарий, дорога крестовая и ночной сон. В часе отдыха Бернадетта участвует, если ей захочется. В свободное время в ризницу иногда прокрадывается сестра Натали. Ей тоже нравится наблюдать, как возникают вышивки, и оценивать их. Однажды она спрашивает:

— Сестра, вы своими глазами видели Пресвятую Деву. Почему бы вам не вышить ее образ на одном из алтарных покровов?

— Что вы, сестра, как вы могли такое подумать? — возражает Мария Бернарда. — Даму нельзя ни нарисовать, ни написать красками, ни вышить.

— Может быть, вы просто не помните ее как следует? — удивляется Натали.

— О, я ее очень хорошо помню, очень хорошо, — улыбается Бернадетта, устремив неподвижный взгляд в окно, и обрывает разговор.

Невер — средневековый городок с узкими темными улочками. В марте после четырех часов дня в ризнице уже темновато. Поэтому Бернадетта к трем часам передвигает пяльцы ближе к окну, чтобы подольше использовать дневной свет. Это тихий час сумерек, когда часть монахинь обычно занимается испытанием совести. В последние годы отдых послушниц перенесен на час позже. Иногда до Бернадетты доносятся из коридора звук шагов возвращающихся парами послушниц и подгоняющий их голос наставницы. Но вот совсем рядом, в церкви, начинает играть на органе монахиня, которая ведает музыкальным сопровождением мессы.


Кто-то стучит в дверь ризницы. Привратница сообщает, что к сестре Марии Бернарде пришел посетитель. И мадам наставница велела проводить его в ризницу. Он сейчас явится.

Бернадетта отрывается от работы. Она крайне удивлена: посетитель? К ней почти никто не приходит. Что за посетитель? Бернадетта не может не признать: мать-настоятельница избавляет ее от назойливого любопытства визитеров. И большей частью она лишь случайно узнает от других монахинь, что время от времени какая-то важная персона или какое-то общество требовало разрешения посмотреть на знаменитую Субиру, как будто она — диковинное животное. Бернадетта же просила, чтобы ей раз и навсегда разрешили при посещении монастыря посторонними оставаться в своей келье. Следовательно, кто же этот посетитель?

Бернадетта поднимается с пола. Ее уставшие от напряженной работы глаза различают в темном проеме двери лишь высокую худощавую фигуру мужчины, не решающегося перешагнуть через порог.

— Хвала Господу нашему Иисусу Христу! — тихо и бесстрастно произносит он обычные слова приветствия в монастыре.

— Во веки веков, аминь! — отзывается Мария Бернарда. — Чем могу служить?

Мужчина мнет и вертит в руках свой берет.

— Я приехал, только чтобы узнать, как ты живешь, святая сестра…

Он делает шаг вперед и кланяется. У Бернадетты перехватывает дыхание. Она узнает в смущенном посетителе собственного отца, которого не видела долгие-долгие годы. Раскрыв объятия, она медленно подходит к нему и шепчет:

— Папочка, это ты… Возможно ли?

— Я это, я… Приехал к тебе на поезде, Мария Бернарда…

Чтобы не расплакаться, она плотнее сжимает губы, даже пытается засмеяться:

— Почему ты называешь меня «сестра» и «Мария Бернарда»? Ведь для тебя я по-прежнему Бернадетта…

Она обнимает отца и прижимается головой в чепце к его лицу. Но мельник Франсуа Субиру все еще не решается оттаять. С тех пор как его дочь, лурдская чудотворица, стала еще и суровой монахиней, его отцовская скованность стала ужасающей. Иногда, содрогаясь в душе, он все еще вспоминает, что хотел прогнать эту свою благословенную дочь к бродячим циркачам и цыганам. Он отвечает на ее объятия, почтительно приобняв ее за плечи.

— О, как я рада, что ты ко мне приехал, папа! — говорит наконец Бернадетта, справившись с первым волнением.

— Да я давно уже просил разрешения… Много лет… Но тогда отвечали, что, мол, нежелательно… А после смерти матери… Знаешь, я был так подавлен, не мог двинуться с места…

Бернадетта прикрывает веки, и голос ее звучит глухо:

— О, мама… Как она умерла?

Мельник Субиру поседел. Ему за пятьдесят. К его характеру, сохранявшему чувство собственного достоинства даже в годы нищеты и пьяного угара, с течением лет и под влиянием происшедших за эти годы событий добавилась набожность. Он осеняет себя крестным знамением.

— Твоя мать померла легкой смертью, маленькая моя Бернадетта. Проболела всего несколько дней и не знала, что ее дни сочтены. Видимо, над ней простер свою руку Святой Иосиф, да поможет он нам всем умереть такой смертью. А ты, дитя мое, была ее самой большой радостью, одна ты. Твой портрет всегда лежал на ее груди, пока она болела. Знаешь, сейчас есть много твоих портретов. Твое имя не сходило с ее уст до последней минуты…

— Мамочка уже тогда знала, что мы с ней не увидимся больше. А я не знала, — кивает в ответ Бернадетта и шепчет: — Мир праху твоему, мама!

— А мы заказали маленькие портреты покойницы, — гордо заявляет Субиру. — Они называются «миниатюры», и художникам за них хорошо платят. Одну такую миниатюру — портрет матери — я тебе привез, дитя мое.

Франсуа протягивает дочери позолоченный медальон на цепочке, на котором заурядные черты бедной Луизы приукрашены в интересах сбыта.

— Тебе разрешат его взять? — спрашивает он, памятуя об обете нестяжания.

— Думаю, мать-настоятельница разрешит, — отвечает Бернадетта, по-детски радуясь портрету. Потом пододвигает отцу стул. — Расскажи мне, отец, как вам всем живется?

Субиру громко откашливается в знак того, что трудное для него и дочери начало свидания, к счастью, позади.

— Не могу пожаловаться, дитя мое. Дела помаленьку идут. Ведь я всегда был хорошим мельником, сама знаешь, меня подкосили засушливые годы, да и не меня одного, правду сказать. А теперь мы, мельники, просто не поспеваем за спросом. С последней осени в Лурде уже пятнадцать гостиниц, не больше и не меньше — пятнадцать! А Лакаде построил большую городскую больницу на несколько сот коек. Она называется больница Семи скорбей Богоматери. И моя мельница на Верхнем Лапака поставляет в эту больницу муку. А твои братья Жан Мари и Жюстен довольно ловко помогают мне на мельнице, теперь им некогда заниматься глупостями. Да, они передают тебе самый теплый привет. У твоей сестры Марии сынок и две дочки. Завтра она приедет повидаться с тобой, а с ней и еще кое-кто из лурдских знакомых. Мне, слава Господу, удалось скопить немного деньжат, чтобы осталось детям и внукам, когда меня не станет…

Бернадетта выслушала все это, не сводя глаз с его губ, словно вдруг стала туга на ухо.

— Ах, папочка, — говорит она, когда его рассказ окончен, — я так рада слышать, что вам всем теперь хорошо живется…

У Франсуа Субиру вдруг на глаза наворачиваются слезы.

— А меня, Бернадетта, ночами часто совесть гложет. Как подумаю, что не мог тогда, в кашо, создать для тебя сносную жизнь… А теперь — теперь-то я мог бы обеспечить тебя куда лучше…

— Но ведь я тогда ничего дурного не чувствовала, отец, — улыбается Бернадетта. — А теперь — теперь у меня все есть…

— Тебе правда ничего не нужно, дорогая моя девочка? — спрашивает Субиру, понизив голос. — Мне кажется, ты что-то уж слишком бледная…

— О, это все чепец, мы все кажемся в нем бледными. Я совершенно здорова. Еще никогда не чувствовала себя так хорошо. Даже астмы у меня нет… — И словно для того, чтобы переменить тему разговора, спрашивает: — Когда прибыл твой поезд, отец?

— Ровно час назад… А остальные приедут завтра…

— Боже милостивый, значит, ты наверняка хочешь есть и пить! — ахает Бернадетта, вскакивает и быстро выбегает из комнаты.

У нее хватает духу постучаться к настоятельнице.

— Мадам настоятельница! — выпаливает она, задыхаясь от быстрого бега. — Мой отец только что приехал на поезде. У него целый день маковой росинки во рту не было. Можно мне…

— Само собой разумеется, дитя мое… Попросите сестру-хозяйку, она даст вам кофе с пирожными и ликер…

Бернадетта сама вносит в комнату поднос с угощением и накрывает маленький столик для отца. Щеки ее пылают, так рада она оказать отцу женское внимание, хоть раз сделать для него то, что всегда делала мать. Она любовно смотрит на него, пока он ест — жадно и в то же время скованно: как-никак, непривычно ему есть, когда кругом картины на священные сюжеты и облачения священников. Под конец дочь наливает ему рюмку ликера. Субиру отказывается — больше для виду.

— В последнее время, — говорит он важно, — я позволяю себе лишь изредка рюмочку вина и в рот не беру ничего более крепкого. При моей работе это вредно…

— Но сегодня, — улыбается Бернадетта, — сегодня тебе же не нужно работать…

И на память ей приходит отвратительное пойло «Чертова травка», которое мать всегда прятала от отца.

— Ты так думаешь? — уже колеблется мельник. — Твоя правда, дорога и впрямь не близкая…

— Ну, вот видишь, — подбадривает его она. — И я с тобой выпью. Я совсем не боюсь…

И она опрокидывает рюмку, не моргнув глазом. Это что-то новенькое, думает Субиру и после третьей рюмки чувствует себя уже совсем уютно в этом святилище, где всем распоряжается его дочь. Разговор не клеится. В сущности, говорить-то им не о чем. Бернадетта зажигает несколько свечей. Темное полотно со Святым семейством вдруг начинает сиять красками, которых на нем не было и нет. Молодая монахиня сидит как раз под ним. Святой Иосиф, дарующий легкую смерть, с серьезным видом сидит на заднем плане. Богоматерь с улыбкой глядит на младенца-сына. Папаша Субиру не может удержаться от мысли: это в какой-то мере и семья моей дочери.

Кощунственный вопрос бригадира д’Англа он давно позабыл.

Глава сорок втораяСРАЗУ МНОГО ГОСТЕЙ

Группа посетителей, прибывающая на следующий день в монастырь Святой Жильдарды, при всей разношерстности являет собой представительную делегацию города Лурда к самой знаменитой из его дочерей. Мэр Лакаде прислал своего секретаря Куррежа, а декан Перамаль — аббата Помьяна, дабы те своими глазами убедились в хорошем самочувствии сестры Марии Бернарды. Ибо в миру никто ничего не знает о Бернадетте. Газеты молчат о чудотворице Грота, и даже известие о перенесенной ею смертельной болезни просочилось лишь мало-помалу, да и то весьма смутно.

Аббат Помьян возглавляет делегацию, которой пришлось совершить довольно длительную и утомительную поездку. Кроме доверенного лица мэра к нему присоединились отец Бернадетты, ее сестра — жена простого крестьянина из Сен-Пе, тетя Бернарда Кастеро, оракул всего семейства, с годами не утратившая остроты ума, тетя Люсиль и, помимо них, еще двое посторонних: исцелившийся инвалид Луи Бурьет и владелица самого крупного в Лурде ателье мод Антуанетта Пере. Эти двое также были посланы — портниха вдовой Милле, а Бурьет мельником Антуаном Николо — для того, чтобы рассказать дома о состоянии здоровья Бернадетты. Мадам Милле очень разболелась и постарела, а кроме того, испытывает суеверный страх перед железной дорогой. Поэтому, как ни жаждала она увидеться с Бернадеттой, не решилась на эту утомительную поездку и послала вместо себя надежную и опытную Пере. Антуан тоже не смог отважиться на поездку в монастырь и послал за себя менее опытного человека — правда, по другим причинам. Вся эта компания воспользовалась пунктами пересадки для того, чтобы осмотреть достопримечательности городов, лежавших на их пути. Лишь папаша Субиру не утерпел и с последней станции поехал дальше один.

Бернадетта всю ночь лежит без сна. Свидание с отцом сильно взволновало ее. Воображение, обузданное с таким трудом и направленное в определенное русло, разбушевалось и насылает на нее одну за другой картины прошлого. А перед завтрашним визитом она испытывает скорее страх, чем радость.

Мать Жозефина Энбер и мать Мария Тереза Возу не упускают случая лично оказать почетный прием делегации из Лурда. По распоряжению настоятельницы гостей угощают прохладительными напитками. Бернадетте не по себе от этой толпы визитеров и этого торжественного приема.

Все чинно расселись в большом зале для гостей, мрачном помещении с красными плюшевыми креслами, громоздким диваном, железной печкой, которая обычно дымит, серым распятием и голубой Мадонной на стене. Все здороваются с Бернадеттой так официально, словно до этого были с ней незнакомы. Аббат Помьян, похоже бесследно утративший чувство юмора, открывает список ораторов тщательно взвешенными словами:

— Дорогая сестра, мне поручено передать вам сердечнейший привет от нашего декана. Декан Перамаль пребывает в добром здравии, несмотря на неустанные труды свои. Вы легко можете себе представить, сестра, насколько их прибавилось с тех пор, как вы нас покинули. В некоторые дни в город приезжают не только тысячи паломников, но и целые поезда страждущих со всего света. Временами даже у нашего декана голова идет кругом. Он будет весьма рад услышать хоть слово от вас, сестра Мария Бернарда. Что передать вашему престарелому кюре?

— О, господин аббат, — очень тихо отвечает Бернадетта, помолчав, — я так благодарна господину декану за то, что он вспоминает обо мне…

Слыша это, настоятельница монастыря удовлетворенно кивает. Ей нравится безукоризненная форма ответа. И ей даже в голову не приходит, что слова Бернадетты продиктованы только наивной искренностью.

Теперь очередь секретаря мэра, Куррежа; этот также передает привет от своего патрона:

— Вы даже не представляете себе, дорогая сестра, как мы гордимся вами. Город откупил кашо у Андре Сажу. И будет поддерживать дом в том виде, в каком он был…

— Лучше бы его снести, — перебивает его Бернадетта испуганно и чуть ли не запальчиво. — Во дворе такая грязь…

— Нельзя этого делать, сестра, — снисходительно улыбается чиновник. — Этот дом имеет историческую ценность. Когда-нибудь на нем будет висеть мемориальная доска…

Бернадетта бросает испуганный взгляд на Марию Терезу. Боже правый, что та сейчас думает! Но ведь она тут ни при чем. И чтобы побыстрее переменить тему, она спрашивает:

— А как поживает ваша дочка, милая Аннетт, месье?

— О, Аннетт давно замужем, как и большинство девушек вашего возраста. За исключением Катрин Манго, о которой приходится слышать не слишком приятные вещи.

Поскольку разговор течет вяло и даже на таких скользких местах оживляется весьма слабо, самый робкий из гостей, Луи Бурьет, собирается с духом и открывает рот, чтобы тоже передать привет от своего друга. Дела у мельника Антуана идут хорошо, а живет он вместе со своей матушкой, которая по-прежнему бодра. Сам Антуан, один из самых статных мужчин в городе, всегда возглавляет процессии в Массабьель с огромной хоругвью в руках. Он заслужил эту честь, так как был одним из первых лиц мужского пола — свидетелей явлений Дамы в Гроте. Бернадетта отвечает на неуклюжую речь дядюшки Бурьета слабым подобием улыбки и забывает поблагодарить за привет от Антуана. Но неумолимому оратору неймется: он тщится что-то прояснить насчет чувств, испытываемых к Бернадетте его другом, и вдруг начинает — наполовину на местном диалекте — превозносить маленькую девочку с улицы Птит-Фоссе, добившуюся таких больших успехов:

— Как жалко, что вы не видите, как изменился за это время Лурд! Господи Боже, вот бы вы удивились! У нас теперь полным-полно шикарных магазинов, где можно купить статуэтку Пресвятой Девы и свечи к ней, а также бокалы для воды из источника и четки всех размеров. А ваш портрет, дорогая сестра, ваш портрет можно уже купить за два су…

— Больше я и не стою, — сухо роняет Бернадетта.

Бурьет спохватывается. Видимо, он брякнул что-то лишнее и подвел своего друга.

— Да нет, есть и более дорогие портреты. Даже по два с половиной франка — такие большие, цветные…

Бернадетта неотрывно глядит в пол. Почему этот несчастный не замолчит! Но каменотес Луи Бурьет — человек другого склада, чем Антуан Николо. Он ничего не замечает. И его несет все дальше и дальше:

— Можно купить даже целые книжки про вас — если кто умеет читать. И там все как есть написано, как и что было тогда…

Бернадетта судорожно сцепляет пальцы, как всегда в мучительные минуты. Но и это не останавливает Бурьета, который старается по поручению своего друга порадовать сердце обожаемого существа:

— А еще намечено построить целую панораму, на которой будет изображена вся эта история. И называться она будет «Панорама Бернадетты Субиру».

Тут не выдерживает уже сама настоятельница:

— Мне кажется, дорогая моя сестра Мария Бернарда, что вашим гостям хочется осмотреть нашу прекрасную церковь. И ежели кто-то из них пожелает увидеть ваши вышивки, можете показать им некоторые ваши работы. Господа, сестра Мария Бернарда — искусная рукодельница. А потом вы сможете немного поболтать наедине со своими родными, дочь моя. И, конечно, вправе принять вашу сестру и тетушек в собственной келье.

Бернадетта ровным голосом дает пояснения гостям, показывая достопримечательности монастыря, как это обычно делается по воскресеньям, когда сюда наезжают посетители. В Лурде уже прослышали о ее вышивках. И Антуанетта Пере, сама искусная вышивальщица, настаивает, чтобы ей непременно их показали. После долгих упрашиваний Бернадетта с явной неохотой раскладывает несколько вышивок на столе в ризнице.

— Пресвятая Дева! — восклицает Пере вне себя от изумления. — Чего вы только не умеете! Вы вышили это по образцам?

— О нет, мадемуазель Пере, — равнодушно возражает Бернадетта. — У меня нет никаких образцов.

— Значит, все эти удивительные птицы, цветы, животные и орнаменты рождаются в вашей голове?

— Да, мадемуазель, в моей собственной голове.

— Я всегда знала, что в вашей головке таится много всего, — кивает кособокая портниха, не упускающая случая заявить всем и каждому, что именно ей принадлежит честь открытия необыкновенной одаренности лурдской чудотворицы.

— Видите, мадемуазель, а мне и до сих пор неясно, что таится в этой головке, — шутливо вмешивается в разговор мать Возу, в этот момент появившаяся в дверях церкви.

— А какая работа! — продолжает восхищаться Пере. — Какая изумительная работа! Кажется, вам все дается легко, за что бы вы ни взялись. Все у вас получается лучше некуда!

— О нет, мне это стоило большого труда, мадемуазель Пере, — защищается Бернадетта.

А секретарь Курреж, верный ученик своего патрона, только покачивает головой.

— Если бы выложить на продажу несколько этих вещиц в одном из наших больших магазинов для рождественских подарков, на каждой можно было бы заработать сотни франков…

— О нет, — быстро возражает Бернадетта, — это сделано только для нашей общины. — И поспешно сворачивает свои вышивки.

Потом она провела Марию и тетушек в келью. Четыре женщины, в том числе неуклюжая Бернарда Кастеро, заполняют каморку так, что даже стоять тесно.

— Здесь ты и живешь, дитя мое? — спрашивает тетя Бернарда.

— Да, здесь и живу, тетя, то есть здесь я молюсь, думаю или сплю…

— По тебе и видно, что ты больше молишься и думаешь, чем ешь, милое мое дитя, — изрекает семейный оракул, не так легко отказывающийся от былого превосходства над племянницей, как другие.

— Мы здесь в монастыре очень хорошо питаемся, — уверяет Бернадетта. — И еда очень вкусная…

Но тетушка отнюдь не склонна верить этому заявлению. Она качает головой.

— Тебе нужно лучше питаться, дитя мое. Я поговорю с настоятельницей. Я имею право: как-никак я твоя крестная и теперь тебе вместо матери. Побереги себя, малышка. Хотя у нас в семье Кастеро все здоровяки и твоя мать просто печальное исключение. Но вот о семье твоего отца я невысокого мнения…

Бернадетта прижимает к себе сестру, которая заметно округлилась за эти годы и все время робко жмется в сторонке.

— А от тебя я еще ни словечка не слышала, дорогая моя сестренка…

— Да мне и рассказывать-то почти нечего, Бернадетта. Я простая крестьянка, этим все сказано…

— Отец говорит, что ты счастлива, что у тебя дети…

— Счастлива! — прыскает в кулак Мария. — Коли хватает на жизнь, и урожай неплох, и все здоровы, и нет никаких особых бед — считай, что счастлива. Дети у меня и правда есть, целых трое, да вот и четвертый уже на подходе…

— И ты все же приехала ко мне, несмотря ни на что, дорогая моя сестренка…

— Крестьянки работают вплоть до девятого месяца, а то и позже. Я все могу вынести, у меня кожа дубленая. Зато и поездка была что надо! И с тобой наконец повидалась. А вообще-то я не всегда такая бочка.

— О, ты прекрасно выглядишь, сестренка! — восклицает Бернадетта, оглядывая располневшую фигуру сестры и ее красные узловатые руки. Ее собственные руки давно уже не похожи на прежние, натруженные тяжелой работой, они у нее бледные и худые. То ли дело сестра — кровь с молоком; когда-то они спали в одной постели, и после известных событий в Гроте сестра внушала ей некоторое отвращение… Внезапно Мария с обычной для беременных женщин бесцеремонностью хватает хрупкую руку Бернадетты и прижимает ее к своему животу.

— Чувствуешь, как оно там шевелится?

Бернадетта ощущает тепло сестриного тела под юбкой. Чувствует и легкие толчки, от которых ее пробирает какая-то странная дрожь. Она быстро отдергивает руку.

Отъезд гостей назначен на утро следующего дня. Настоятельница предлагает Бернадетте проводить родных и друзей на станцию. И дает ей в провожатые одну из монахинь. Всем приходится долго стоять на перроне и произносить пустые и мучительные для всех прощальные слова. Но все делают вид, будто прощаются ненадолго.

— Мы еще приедем к тебе, Бернадетта… И даже очень скоро приедем, дорогое мое дитя… А ты не могла бы устроить так, чтобы тебя послали когда-нибудь в Лурд? Ведь там у нас много ваших монахинь…

— О, может быть, меня тоже пошлют в Лурд… Во всяком случае, мы скоро увидимся — с папой, с Марией, тут или там…

Произнося эти слова, Бернадетта точно знает, что прощание это не на время, а навсегда. Перед глазами у нее все плывет. Уже несколько лет она не бывала в таком людном месте. И на душе у нее так тошно, что она еле держится на ногах. Но прежде чем поезд прибывает к перрону, аббат Помьян отводит ее в сторонку.

— У меня есть еще одно поручение к вам от декана, весьма секретного свойства. Он посылает вам этот образок Мадонны. Такой же он обычно раздает школьникам. И просит меня передать вам на словах, что, если декан вам когда-нибудь понадобится, просто пошлите ему этот образок…

Рассеянно поблагодарив, Бернадетта прячет образок в карман.

Монахиням вообще не слишком приятно ходить по оживленным улицам. Кое-кто из встречных здоровается с ними, другие бросают на них враждебные взгляды, а некоторые даже суеверно хватаются за пуговицу.

Возвращаясь со станции, Бернадетта думает: «Отрешение от мирской жизни произошло, причем как бы помимо моей воли. У меня нет ничего общего с теми, кто сейчас уехал на поезде. И я от души благодарна нашей наставнице. О, как утомителен был этот день…»

В монастыре в эти минуты все садятся за стол в трапезной. И вновь, как тогда, на второй день после прибытия Бернадетты в монастырь, мать Мария Тереза обращается ко всем с краткой речью:

— У нашей дорогой сестры Марии Бернарды сегодня были гости — миряне. Годами она не виделась со своими ближайшими родственниками и знакомыми. Для всех нас было бы весьма полезно узнать, как действует такое свидание на душу, ступившую на стезю отрешения от всего мирского. Я была бы вам благодарна, сестра моя, если бы вы сказали нам об этом несколько поучительных слов…

— О, мать Тереза, — спокойно отвечает Бернадетта, не вставая с места, — разве из камня можно выжать что-нибудь поучительное?

Глава сорок третьяЗНАМЕНИЕ

Сестра София умерла. Смерть ее была тихой и светлой — Святой Иосиф особо постарался ради нее. Больную не поместили в больницу при монастыре. Она несколько раз намекала, что хотела бы остаться в стенах обители.

В последние дни перед кончиной престарелая монахиня не хотела видеть подле своего одра никого, кроме Бернадетты. А поскольку сестра София была наиболее любимой и почитаемой среди других монахинь общины, то предпочтение, отдаваемое ею Марии Бернарде, вызвало у них ревность. Душевный склад девушки из Лурда в который раз перечеркивает дальновидные планы перевоспитания, вынашиваемые настоятельницей монастыря и наставницей послушниц. По этому плану личность должна соответствовать определенному типу — типу всех монахинь Невера, сочетающему бенедиктинскую набожность с наибольшей активностью в трудах на ниве любви к ближнему. В случае с Бернадеттой, небесной избранницей, следует добиться наиболее полного воплощения желаемого стереотипа: души простодушного и пассивного ребенка без каких-либо ярко выраженных черт характера, то есть той же Бернадетты, но такой, какая никогда не стала бы бороться за свою Даму. Ее изначальная избранническая сущность должна, согласно этому плану, встроиться в ряды тех, кто в наименьшей степени обладает собственным духовным миром. Бернадетта охотно согласилась бы и на эту жертву, если бы у нее получилось. Но она и здесь, как повсюду, вносит в души окружающих невидимый глазу раскол, вызывает у одних веру, у других неверие, восхищение или неприятие, не произнося ни слова в свою пользу или защиту. У нее есть рьяные сторонницы, как, например, сестра Натали, которая за истекшее время стала такой ревностной монахиней, что мать Энбер собирается назначить ее вскорости своей второй помощницей. Но умирающая сестра София так явно отличает Бернадетту перед остальными, что знаком просит их выйти из комнаты, когда Бернадетта сидит у ее изголовья.

Смерть в монастыре — нечто совсем иное, чем смерть в миру. В мирской жизни смерть похожа на несчастный случай при строительстве небоскреба. Один из рабочих, в поте лица вкалывающий на лесах, вдруг срывается с большой высоты, и его товарищи на несколько секунд вынимают трубку изо рта и робко заглядывают в зияющую под ногами пропасть, сознавая, что не сегодня, так завтра такая же участь постигнет и их самих. А смерть в монастыре похожа скорее на праздник по случаю окончания строительства дома, какой устраивают каменщики и плотники. Это праздник души. Люди трудились без устали ради этого единственного дня, когда можно будет перевести дух — в надежде, что дом выстроен на совесть и будет стоять вечно. День смерти в монастыре, подобно всякой сенсации, может вызывать и любопытство. Монахини сбегаются к одру умирающей и предаются горячей молитве. Они верят, что этим помогают своей сестре перенести последние страдания. Они ощущают себя умудренными высшим разумом, как бы повивальными бабками переселения души в иной мир. Тем более когда умирает такая сестра, как София, намного старше и опытнее их всех, более полувека отдавшая монашескому служению. От такой кончины вполне можно ожидать Небесной Благодати, поднимающей дух и рвение истинно верующих.

Эта благодать и нисходит на Бернадетту. На ее глазах впервые умирает человек, и как ни легка эта кончина, она переворачивает до дна ее душу. Молодость любого человека кончается в ту минуту, когда он воочию видит реальную смерть другого. Бернадетта не сводит глаз с лица умирающей, находящейся в полном сознании и из последних сил старающейся улыбнуться. Эта улыбка предназначена ей, Бернадетте, единственной свидетельнице, дабы навеки остаться в ее душе. Бернадетта понимает, что эта улыбка без слов говорит ей о Даме: «Не поддавайся никому и ничему, Мария Бернарда. Дама знает, что делает. Знает, почему явилась тебе, а не кому-то другому. И знает, почему теперь дарует тебе земную жизнь. Просто иначе нельзя, так нужно. Но если дожить до моих лет, то умирать легко, я рада и счастлива, как никто. А ты, дитя мое, будешь еще радостнее в свой смертный час. Ибо Дама наблюдает за тобой — как в жизни, так и в смерти».

После похорон сестры Софии Бернадетта пытается вновь взяться за вышивание. Но не может. Руки словно одеревенели. Глаза не различают цвета шелковых нитей. Как будто Дама лично говорит ей: «Хватит играть в эту игру!» И она покоряется. Больше не занимается вышивкой. Проходит год, в течение которого мать Энбер и монастырский священник Февр замечают: в Бернадетте что-то меняется. Но сама она ни перед кем не изливает душу. Теперь она относится к служению Богу уже не как прежде, по-детски, как ученица относится к домашнему заданию, которое надо выполнить; теперь служение Богу — это путь, который нужно пройти до конца, все более ясно осознавая его суть и цель. И хотя ей, по распоряжению заботливого епископа, все еще предоставляют различные послабления, она теперь участвует во всех занятиях и работах монахинь с каким-то небывалым рвением. Монахини этой общины не погружаются в самосозерцание, а деятельно трудятся в больницах и школах. Поэтому ночные молитвы здесь не предусмотрены ни уставом, ни обычаем. Лишь несколько престарелых или освобожденных от дневной работы монахинь встают в три часа ночи, чтобы пойти на утреннюю службу в церкви. К ним теперь все чаще присоединяется Мария Бернарда, пока настоятельница, ввиду ее слабого здоровья, не налагает запрет на раннее вставание. Бернадетта теперь как будто борется против чего-то старающегося ее поглотить, надвигаясь со всех сторон.

Община выписывает одну-единственную газету, да и ту в одном экземпляре. Это «Юнивер», газета знаменитого Луи Вэйо, в свое время вставшего на защиту Бернадетты и лурдских чудес. В основном ее читают лишь настоятельница и наставница послушниц. Остальные монахини не испытывают большого интереса к текущим событиям за стенами монастыря, да и слишком устают за день тяжкого труда, чтобы читать газету. Но приходит такое время, когда «Юнивер» начинают передавать из рук в руки. Жирные заголовки кричат: «Война объявлена! Преступление Пруссии! На Берлин!» Потом появляются сообщения о значительных победах французского оружия. Потом побед все меньше. И под конец все с ужасом читают названия французских городов, захваченных неприятелем. В довершение всего оказывается, что император Наполеон взят в плен и пруссаки держат в осаде Париж.

Уже в первые недели войны монастырь Святой Жильдарды очень быстро пустеет. Первый отряд наиболее опытных сестер милосердия разъезжается по военным госпиталям, создаваемым в Париже и в других городах. А поскольку на этой войне льются реки крови, а кроме того, тут и там вспыхивают эпидемии, городские власти требуют все новых и новых санитарок. Теперь зову Родины должны последовать и те монахини, которых готовили учительствовать в школах. Те немногие, что остаются в Неверской обители и в ее двухстах филиалах, щиплют корпию и готовят перевязочный материал. В их числе и Бернадетта. С каждым днем она становится все беспокойнее. Она прожужжала все уши мадам Энбер, умоляя послать ее в какой-нибудь госпиталь — ведь после послушничества она успела выучиться на санитарку. Настоятельница обещает при первой же возможности доложить о ее желании епископу. Однако епископ Форкад отнюдь не склонен подвергать опасности драгоценность, вверенную его попечению епископом Тарбским. Но в один прекрасный день обстоятельства круто меняются. В одной из епархий освобождается место епископа. И монсеньер Форкад получает новое назначение. На несколько дней Неверская епархия остается без главы. За эти дни замещающий епископа викарий удовлетворяет просьбу сестры Марии Бернарды. Городская больница в Невере переполнена, так как даже сюда, в городок, расположенный в ста тридцати милях от Парижа, везут и везут раненых. Большая часть прежнего персонала переброшена на север и запад страны. Так что срочно нужны руки, тем более умелые. И вот Бернадетту Субиру направляют сестрой милосердия в неверскую городскую больницу. Но и мать Мария Тереза не может больше сидеть на месте. Монастырь Святой Жильдарды совсем обезлюдел. Наставница послушниц, учительница по профессии, тоже вызывается ухаживать за ранеными. Ее тоже направляют в городскую больницу Невера на должность сестры-распорядительницы.

И вновь миру является какая-то совсем новая Бернадетта. Тетушка Бернарда любила повторять, что в роду Кастеро все без исключения прирожденные доктора. У них легкая рука на леченье. Луиза Субиру не раз доказывала истинность этого утверждения, когда выхаживала сыночка Бугугортов и еще кое-кого из соседских ребятишек на улице Птит-Фоссе. А теперь и Бернадетта доказывает, что она истинная Кастеро, и трудно отделаться от мысли, что Дама, стремясь как-то помочь людям справиться с болезнями, сделала и в этом отношении правильный выбор, явившись именно ей.

Никто в больнице не знает, что сестра Мария Бернарда и есть та самая чудотворица из Лурда. Все видят в ней одну из монахинь-сиделок, такую же, как остальные, отличающуюся разве что огромными глазами и приятными чертами лица. И как-то получается, что все больше раненых и больных взывают к ее помощи, даже в тех палатах, которые она не обслуживает. Целыми днями только и слышно, как все зовут к себе сестру Марию Бернарду. Решительность ее натуры, унаследованная от тети Бернарды и подавленная жизнью в монастыре, теперь выходит на первый план. В госпитале очень много солдат из линейных и кавалерийских частей, мобилизованных в По, Тарбе и других пиренейских округах. Бернадетта разговаривает с ними на местном диалекте, которым все еще владеет лучше, чем литературным французским. И делает это так живо, ее ответы так находчивы, она умеет шутить с таким чисто крестьянским юмором, что повсюду, где ей приходится появляться, возникает атмосфера веселости и радостного оживления. Если нужно утихомирить какого-нибудь заупрямившегося больного, тут же зовут на помощь Марию Бернарду. Работы у нее через край. Но силы Бернадетты от этого как будто только растут. Вид у нее такой здоровый, какого не было уже несколько лет. Врачи и священники, обслуживающие госпиталь, не могут нахвалиться Бернадеттой, и их высокая оценка доходит до ушей нового епископа, монсеньера Лелонжа.

Мария Тереза Возу тоже отдает работе все силы, более того, она просто тянет из себя жилы. Часто трудится ночи напролет. Жертвует перерывами на отдых. Неустанно следит, чтобы предписания врачей строго выполнялись, чтобы больных кормили вовремя, обильно и вкусно. Часами простаивает на кухне и в бельевых, выдавая продукты и белье, все подсчитывая и пересчитывая с присущим ей безграничным педантизмом. Потом вновь обходит все палаты, медленно двигаясь от койки к койке, и ее глубоко посаженные острые глаза бдительно выискивают малейшие упущения. Но никто никогда не подзывает к себе сестру Возу, хотя делает она в сто раз больше реальных дел, чем Бернадетта. Она тоже говорит раненым ласковые слова, пишет под их диктовку письма, обещает самым бедным позаботиться об их будущем. И тем не менее стоит ей появиться в дверях, как над рядами кроватей проносится дуновение страха, словно большой воинский начальник прибыл делать смотр проштрафившихся. Как-то под вечер Мария Тереза и Мария Бернарда оказываются одни в комнате отдыха для сестер милосердия и сиделок.

— Я знаю вас уже столько лет, сестра моя, — начинает разговор бывшая наставница, — и поверьте, мое уважение к вам растет день ото дня. Как вам удается привлекать к себе сердца людей и в мгновение ока приручать самых строптивых! Когда-то я была вашей учительницей в Лурде. Но теперь мне впору пойти к вам в обучение трудному искусству общения со страждущими душами, каковы мы все. Как вы это делаете, Мария Бернарда?

— Да что вы, — удивленно пожимает плечами Бернадетта. — Разве я что-то делаю? Ничего я такого не делаю…

— Вот-вот, именно так, сестра моя, — с готовностью кивает Мария Тереза. — В самую точку. Ничего вы такого не делаете…

Проносится слух, что император с императрицей эмигрировали в Англию. Газета огромными буквами печатает новое имя: Гамбетта. И опять вести с театра боевых действий. Поступают новые партии раненых. Но потом и это кончается, война кончается. Однако бои уходят в прошлое быстрее, чем заживают размозженные кости, загноившиеся внутренности и другие военные раны. Лишь к концу года монастырь Святой Жильдарды вновь заполняется вернувшимися сестрами; Марию Бернарду и Марию Терезу тоже отпускают домой. Как-то вечером они обе в последний раз выходят из госпиталя; каждая несет в руке небольшой баульчик. Мария Возу замечает, что Бернадетта слегка приволакивает левую ногу. Но ничего не говорит, ибо душу ее вновь охватывает всегдашнее подозрение: «Ага, понятно, хочет мне показать, как она измождена и утомлена после долгой работы в госпитале!»

Все ночи, следующие после возвращения в монастырь, Марию Терезу мучает один и тот же навязчивый сон. Будто бы она стоит перед Гротом Массабьель. Но Грот не похож на тот, который ей знаком. Скорее, это глубокий провал, несмотря на обилие горящих свечей смахивающий скорее на преддверие преисподней. Но где-то в глубине черного провала притаилось чудовище, злой великан, падший от своей гордыни. Мимо Грота течет не Гав, а серая от пены бурная река шире Луары. Туман мало-помалу рассеивается. И оказывается, что у берега по колено в воде стоят люди в грязных бинтах, опирающиеся на палки или костыли, калеки на деревяшках вместо ног. И все они с надеждой смотрят в сторону Грота. А там — Бернадетта, девочка-подросток, играет с другими детьми в пятнашки, водит хоровод и хлопает в ладоши. Время от времени Бернадетта заливается таким громким хохотом, что наставница послушниц даже во сне краснеет от стыда. Спящей кажется, будто эта играющая девочка смеется над всем миром…

Сон этот, преследующий ее несколько ночей кряду, ввергает Марию Терезу в сильное беспокойство. Может, теперь, четырнадцать лет спустя после событий в Массабьеле, ей надлежит усмотреть в этом навязчивом ночном кошмаре некое пророческое предзнаменование, подтверждающее ее давнишние сомнения? Она молит Господа, чтобы Мария Бернарда не оправдала ее подозрений. Молит, чтобы Мария Бернарда волочила ногу не из желания подчеркнуть свои заслуги — это особенно больно ранит душу воспитательницы. И однажды вечером Мария Тереза не выдерживает и входит в келью Марии Бернарды. Входит без кровинки в лице, словно после тяжелой болезни.

— Помогите мне, сестра моя! — жалобно восклицает она, всем своим видом являя зрелище такого душевного смятения, какого Бернадетта никак не могла от нее ожидать.

— О, с какой радостью! Чем я могла бы вам помочь?

— Только вы можете мне помочь, сестра, ибо речь идет о вас…

— Обо мне? — испуганно переспрашивает Бернадетта. — Может, я совершила какую-то ошибку?

— Если бы я знала, сестра моя! — скорбно выдыхает та. — Я не имею права так говорить с вами. Я не ваш духовник, не ваша мать-настоятельница, да и им не дано такого права. Но я прошу вашей помощи, потому что сомнения гложут мою душу…

— О каких сомнениях вы говорите, мать моя?

Мария Тереза опирается о стену, словно ноги уже не держат ее.

— Бернадетта Субиру, помогите мне! Потому что я не верю вам…

— Разве я в последнее время солгала вам хотя бы раз? — обескураженно спрашивает Бернадетта.

— О нет, вы ни разу не сказали неправды, сестра… И тем не менее мысль о том, правдива или лжива вся ваша жизнь, не дает мне покоя…

— Этого я не понимаю, мать моя, — отвечает Бернадетта потупившись.

— Я сдержала свое слово, Мария Бернарда, и после нашей первой встречи больше ни разу не заговорила с вами о явлениях в Гроте. Знаю, с моей стороны непорядочно теперь нарушать свое собственное обещание. Знаю также, что непростительный грех — пребывать в сомнении вопреки решению богословской комиссии, расследовавшей ваш случай, вопреки мнению епископа и даже вопреки мнению Его святейшества Папы. Но Господь видит мои сердечные муки, сомнения точат мою душу, и я не могу положить им конец. Вот почему я пришла к вам, сестра моя, и прошу вашей помощи.

Бернадетта медленно и серьезно отрывает глаза от пола.

— И в чем же вы мне не верите?

— Хороший вопрос, Мария Бернарда! Я верю, что у вас были видения, и даже несколько раз. Но не в силах поверить, будто привидевшаяся вам говорила с вами на местном диалекте и внятно сама себя назвала. Сколько лет я имею дело с вами, столько лет думаю и молюсь о вас. Об этом я могу дать отчет перед Богом. Я знаю ваш по-детски милый и легкий характер. Вашу — как бы это назвать? — художественную натуру. Знаю также вашу почти безудержную фантазию, по тем эскизам, какие вы делали для вышивок. Может быть, эта безудержная фантазия и присочинила кое-что существенное к тем видениям, которые у вас действительно были, а вы потом уже и сами не могли отличить, что было, а чего в действительности не было? Может быть, в свое время, в те февральские дни, даже пересуды женщин и девочек, толпившихся вокруг вас, еще подогрели эту фантазию, так что вам уже казалось, будто вы видите и слышите то, что вам внушили заранее? Вы умеете привлекать к себе людей, как никто другой. Это тоже дар Божий, но дар опасный. Так одно могло подстегнуть другое. Вы тогда были ребенком. Вы и сейчас ребенок. Вы сами уже не могли определить границу между действительно виденным и порожденным вашей фантазией. Рассказанное все больше казалось действительным. А став однажды на этот путь, вы уже не могли отступить. Благодаря вашему дару будить сердца людей вы привлекли на свою сторону членов епископской комиссии точно так же, как еще ранее до слез растрогали его преосвященство епископа Монпелье. Разве не могло все быть именно так, дорогое мое дитя?

— Нет! Все было совсем не так, мать моя, — тихим голосом отвечает Бернадетта.

— О, вы освободили бы меня от ужасных мук, если бы сумели меня переубедить! А так — кроме отъявленных безбожников, вероятно, только одна я, недостойная, еще сомневаюсь в вас. Я ведь и сама в ужасе от того, что вынуждена так говорить с вами. Но назовите мне знамение, которое могло бы мне помочь.

— Разве исцеления водой из источника — не знамение? — спрашивает Бернадетта после долгого молчания.

— Знамение, и даже очень важное, сестра моя, самое важное из всех возможных. Но мне требуется другое, касающееся лично вас, Мария Бернарда. Выслушайте меня. Я хочу рассказать вам случай из того времени, когда я сама была послушницей. В ту пору в монастыре жила престарелая сестра Раймонда. Она была человеком того же склада, что и недавно ушедшая от нас сестра София. Но, покуда у нее были силы, сестра Раймонда много трудилась, гораздо больше сестры Софии — причем не где-нибудь, а в больнице при богадельне Нима, где приходится ухаживать за совсем дряхлыми стариками, что, как вы знаете, благодарным трудом никак не назовешь. Тем не менее сестра Раймонда была во всем первой — и в молитве, и в медитации. И при этом всегда такая тихая и светлая, как дитя малое. В миру о ней никто ничего не знал. Она не утверждала, что у нее были видения. Ни газеты, ни высокие церковные пастыри ничего о ней не писали и не говорили. Кроме, может быть, ее духовника, никто не знал, какой благодатью она была отмечена. И все мы до самой ее смерти тоже не знали, что ей была ниспослана Небом самая большая милость: у нее были стигматы на руках…

Бернадетта резко, даже возмущенно вскидывает голову.

— Боюсь, что ничем не смогу вам помочь, мать моя, — роняет она. Потом садится на свое ложе и сидит не двигаясь. Возу тоже застывает и смотрит на нее неотрывно. Спустя какое-то время Бернадетта поднимает глаза, словно ей в голову вдруг пришла какая-то мысль, и слабо улыбается.

— Может быть, у меня все же есть для вас знамение, — шепотом сообщает она и медленно приподнимает подол, открывая левую ногу. Колено ее страшно изуродовано опухолью, величиной чуть ли не с голову ребенка. При виде этой опухоли Возу вздрагивает. Шатаясь, идет к двери. Возвращается. Открывает рот, пытаясь что-то сказать. Но не может выдавить ни слова. Молча валится на пол перед Бернадеттой, сломленная открывшейся ей связью причин и следствий.

Глава сорок четвертаяНЕ ДЛЯ МЕНЯ ЭТОТ ИСТОЧНИК

А связь причин и следствий, мгновенно открывшаяся Марии Терезе Возу, когда она повалилась на пол при виде ужасного знамения на ноге Бернадетты, состоит вот в чем.

Дама Массабьеля избрала невинное создание на роль исполнителя своей воли и первым делом вложила ему в уста многократно повторенный призыв к искуплению, хотя создание это по молодости лет и наивности не могло понимать смысл этого призыва, адресованного грешникам во всем мире. Искупление! Искупление! Искупление! Мир тонет в грязи и болезнях! Молитесь за грешников! Молитесь за больной мир! Связь между искуплением и грехом светла, а связь между грехом и болезнью темна. Призыв к искуплению — лишь подготовка к осуществлению замысла Дамы. При необычных обстоятельствах (глотание земли, рвота) невинная и наивная девочка откапывает благословенный источник, который мало-помалу являет людям свою чудодейственную силу и сверхъестественными исцелениями раскалывает весь мир на сторонников и противников Дамы. Открытием источника задача ребенка практически выполнена, и он как бы отстраняется от служения Даме. Церковные власти подвергают феномен в Гроте тщательнейшей, чуть ли не предвзятой проверке, занимающей целых четыре года. Лишь после этого церковь официально признает сверхъестественную природу этого явления. А что же происходит с Бернадеттой, посредницей между Дамой и миром? Епископ Тарбский давно уже взял на себя заботу о том, чтобы это Божье создание попало под покровительство церкви. Он помещает этот цветок в один из самых прославленных монастырских садов Франции, дабы он расцветал там в уединении и стремлении к совершенству, доступному лишь лицам духовного звания, которое только и может соответствовать высочайшей избранности в прошлом. Однако в садовницы этого монашеского ордена Провидение назначает не кого иного, как монахиню Марию Терезу, дочь генерала Возу. Та считает своей задачей взращивать души одного определенного типа, выработанного тысячелетней мудростью церкви, которая все точно знает и о человеке, и о его возможностях. В девяноста пяти случаях из ста действительно удается вылепить из разных от природы людей этот проверенный веками тип. Однако сколь примечательно, что монахиня Возу, внешне безупречно воплощающая этот тип, своей неуемной душой страдает от собственного властолюбия и себялюбия и, несмотря на всю аскезу и самодисциплину, лишь внешне и лишь для видимости поддается стрижке под одну гребенку! Ее происхождение, кровь, текущая в ее жилах, ее образование, ее интеллект и энергия создают необоримые искушения глубоко затаившейся гордыне. Несгибаемая сила личности и есть та подлинная причина, по какой Возу не может справиться ни с собой, ни с Бернадеттой. Ибо Бернадетта тоже тверда, как алмаз. Все это отнюдь не означает простую арифметику душ. Смена притяжений и отталкиваний происходит где-то в темных глубинах подсознания. Об этом никто не знает, ни духовник наставницы, ни тем более она сама. Она вынуждена все время бороться с Бернадеттой. И делала это еще в Лурде. Но тогда с Бернадеттой боролись все — не только светские власти, но и клирики, в том числе декан Перамаль и епископ Бертран Север. Вплоть до окончательного вердикта епископской комиссии они так же не доверяли девочке, как и она, ее учительница. Но Мария Тереза Возу, к сожалению, обречена не верить избраннице Неба вопреки ясному языку фактов. Она и сама противится этому неверию, отдавая многие часы молитвам. Однако молитвы ее, очевидно, остаются неуслышанными. Ибо какой-нибудь незначительный поступок Бернадетты или случайно оброненное ею слово вновь и вновь ввергают Возу в душевные муки. Пускай все подтверждено и проверено, но в глубине души она никак не может примириться с тем, что эту, как ей кажется, обыкновенную, поверхностную и скрытно-строптивую натуру Небо почему-то предпочло всем остальным людям. В самых тайных закоулках ее души кровоточит страшный вопрос: «Почему ее, а не меня?» И еще один, еще более страшный: «Правилен ли мой путь, путь вечного напряжения, если есть другая, которой дано играючи и бездумно преодолевать все препятствия на пути к Небу?» Многие годы Марии Терезе удается скрывать этот мучительный душевный разлад от Марии Бернарды, от всех остальных, тем паче — от собственной совести. Лишь тот навязчивый сон с адской пропастью в Массабьеле рассеивает туман, скрывающий этот разлад. И Возу, образец сдержанности и самообладания, уже не может совладать с собой и требует от несчастной девушки доказательств ее избранности. И что же? Она воочию видит Божье знамение на ноге Бернадетты и сознает это в миг озарения, швырнувшего ее в бездну! На Бернадетте стигма! Эта стигма — знамение ее смертельной болезни. Благодаря этой болезни та, кто по указанию Пресвятой Девы откопала источник тысячекратных излечений, становится протагонисткой всех страждущих. Тем самым Бог ниспосылает ей после всех чудес, которые творит ее руками, еще одну милость — претерпеть страдания, как терпел их Христос, то есть уподобиться самому Спасителю! У монахини Возу голова идет кругом. Распростершись на полу, она вжимает худое лицо в костлявые ладони. В мозгу у нее никак не умещается то ужасное и одновременно возвышенное, что выпало на долю Бернадетты. Раскаяние и благоговейный страх перед таинственной силой придавливают Марию Терезу к полу. А обладательница столь страшного дара уже прикрыла подолом колено, и на лице ее даже светится легкая улыбка, словно все это вполне естественно и по-другому и быть не может.

Монахиня Возу в минуту озарения ставит правильный диагноз. Опухоль на колене Бернадетты возникла не в результате вполне излечимого заражения. Она — симптом смертельного заболевания. Костный туберкулез — одна из наиболее продолжительных смертельных болезней, к тому же еще и одна из самых мучительных. Периоды облегчения лишь подчеркивают неотвратимость конца. А в периоды обострения добавляются еще и жестокие осложнения в виде воспаления нервных окончаний. Страдания лурдской чудотворицы длятся не семь дней, а больше семи лет. А семь лет — это две тысячи пятьсот пятьдесят пять дней.

Бернадетта принимает болезнь, как принимала все, что преподносила ей жизнь: не строя никаких планов и не докапываясь до причин. Точно так же выполняла она указания Дамы, когда жевала горькую траву, когда глотала сырую землю, когда дважды на протяжении одного дня осмеливалась войти в львиное логово Перамаля. Точно так же выдерживала она допросы и обследования психиатра или глупые приставания любопытных, оскорбления, восхваления и назойливость окружающих. Так и теперь она принимает болезнь как нечто вполне естественное, ни разу ни словом не обмолвившись о божественном смысле предзнаменования, который осознала монахиня Возу и который для нее самой отнюдь не является тайной. Однажды она сказала Натали:

— Ведь эта болезнь послана мне просто потому, что было неизвестно, что дальше со мной делать…

В этих полушутливых словах нет ни следа стандартного смирения. Они того же порядка, что ответ Бернадетты на вопрос настоятельницы в первый же день, когда та спросила, что Бернадетта умеет делать: «О, очень немногое, мадам настоятельница!» Этот ответ продиктован не смирением, а еще более редкой добродетелью: самой строгой и трезвой самооценкой, которую не в состоянии поколебать ни милости Неба, ни восхваления жителей Земли. И во время долгой своей болезни Бернадетта ни минуты не изображает из себя героиню и страстотерпицу. Когда боли становятся нестерпимыми, она плачет и стонет и просит дать ей что-нибудь болеутоляющее. Монахиня Возу, если бы заболела — а она, слава Богу, здорова, — даже испытывая жесточайшие муки, не издала бы ни звука, а лежала бы, бледная и неподвижная, как средневековая королева, страдая безмолвно и жертвенно. Не такова Бернадетта. Ей и в голову не приходит считать жертвой то, что все равно неотвратимо. Она не ждет награды за страдания. И так долго скрывала страшную опухоль лишь для того, чтобы ее не отстранили от работы в госпитале. А теперь молчать уже незачем. И если она все же старается удержаться от стенаний, то лишь из страха, что ее переведут в больницу. А она хочет остаться в монастыре — точно так же, как ее покойная подруга сестра София.

Болезнь высится перед Бернадеттой словно огромный холм, сквозь который она слабыми своими руками должна прорыться, чтобы когда-нибудь увидеть свет. И она роет и роет сотни дней и ночей, не теряя мужества, сохраняя бодрость и неутомимость труженицы. Она все время в трудах. Ибо трудно теперь все: лежать, сидеть, делать любое движение, дышать, засыпать, просыпаться. Так же, как некогда вышивкой, теперь она полностью поглощена своей болезнью. Но никакого нетерпения не проявляет. Ни разу не высказывает желания, чтобы все это поскорее кончилось. К своему величайшему удивлению, монахини замечают, как сильно Мария Бернарда любит жизнь, хотя жизнь ее — сплошные мучения. Разрушение костных тканей ног и плеч требует время от времени хирургического вмешательства. В такие периоды приходится доставлять Бернадетту в больницу. И когда она потом возвращается в родные стены, то при всей своей беспомощности находит в себе силы шутить и радоваться.

Присущий Бернадетте дар влиять на души людей теперь, во время ее болезни, проявляется еще сильнее. Сестры Неверской обители осознают наконец, каким драгоценным сокровищем одарила их на время судьба. Келья Марии Бернарды становится центром притяжения для всего монастыря, хотя ничего особенного здесь не происходит. Как и прежде, уроженка Лурда никогда не говорит ничего необычного и выходящего за пределы повседневного опыта. Ее уста не изрекают поучений или мистических истин. Однако то тут, то там в простейших ее словах проблескивает смысл, который ощущается лишь спустя какое-то время и вызывает слезы на глазах у сестры Натали и даже у самой настоятельницы.

Больше всех под влиянием общения с Бернадеттой меняется Мария Тереза Возу. Но и эта перемена опять-таки всего лишь результат самовоспитания бывшей наставницы. После того как мать Возу признала превосходство Бернадетты и убедилась в никчемности своего собственного, чисто волевого пути к спасению души, она отвергает его и старается обрести себя в простом смирении, которое так чуждо ее натуре. Но главным для генеральской дочери теперь становится непрестанное служение дочери простолюдина, во всем доказавшей свое превосходство. Решительная монахиня властно берет в свои руки весь уход за больной. Поэтому настоятельнице часто приходится улаживать конфликты между бывшей наставницей послушниц и своей второй помощницей Натали, которая никак не хочет уступить свой пост у постели возлюбленной Марии Бернарды. Но горькая ирония жизни заключается в том, что Бернадетта отнюдь не чувствует себя осчастливленной, когда ее учительница и наставница с прежним упорством оказывает ей услуги. Наоборот, она стесняется и стыдится столь неподобающей перемены положения. И получается, что, несмотря на все душевные усилия и жертвенность Марии Терезы, прежний гнет по-прежнему давит на Бернадетту, только по-новому.

Развитие болезни приводит к тому, что уже на второй год болезни ноги отказывают Бернадетте. Но, поскольку она хочет участвовать и в общих молитвах, и в общих трапезах, приходится носить ее и в церковь, и в трапезную на руках. И тут вновь вспыхивает конфликт между Марией Терезой и Натали. Но на этот раз настоятельница легко разрешает их спор. Натали — существо хрупкое, субтильное. А у Марии Возу, рослой и жилистой, хватило бы сил носить на руках трех таких пушинок, как Бернадетта. Поэтому Мария Тереза по нескольку раз в день берет ее на руки и очень бережно несет по лестницам, причем в глазах у больной неизменно гнездится страх.

Между собой монахини часто поговаривали, но по каким-то причинам не решались всерьез и открыто сделать Бернадетте одно предложение. Но вот в течение нескольких недель Бернадетта чувствует себя лучше, даже в весе немного прибавила. И к концу трапезы мать Жозефина Энбер обращается к ней:

— Готова побиться об заклад, что вы, дорогое мое дитя, и сами частенько подумывали о том же, что и мы все. Но пока у вас были сильные боли, нельзя было и помыслить о дальней поездке.

— Я не знаю, о чем вы говорите, мадам настоятельница, — робко замечает Бернадетта.

Мать Энбер заставляет себя улыбнуться.

— Разве вам самой не стоит воспользоваться той благодатью, которая с вашей помощью дарована Небом всем страждущим?

— Что вы хотите этим сказать, мадам настоятельница? Что-то я в толк не возьму…

— В вашем нынешнем состоянии — вам ведь заметно полегчало — можно было бы решиться на поездку в Лурд…

— О нет, ни в коем случае! — испуганно вскрикивает Бернадетта.

— Отчего же, дорогая дочь моя?

— Оттого, что этот источник — не для меня, мадам настоятельница. Монахини, сидящие за столами, долгое время молчат. Наконец Натали спрашивает:

— Этого я не понимаю. Почему это источник именно на вас не подействует, сестра?

— Нет, нет, для меня этого источника нет! — упорно стоит на своем Бернадетта.

— Откуда вы это знаете, дитя мое? — допытывается Возу, долгим взглядом вглядываясь в лицо больной.

— Просто знаю, и все, — роняет Бернадетта.

— Это сказала вам Дама? — не отстает Возу.

— Дама больше не говорит со мной.

— Может, она дала вам это почувствовать?

— О нет, Дама больше не обращает на меня внимания… — И еще раз повторяет, прежде чем перевести разговор на другое: — Знаю, и все…

Глава сорок пятаяДЬЯВОЛ ТЕРЗАЕТ БЕРНАДЕТТУ

За последние два года Бернадетта исхудала так, что стала почти невесомой. Но сама болезнь как будто затаилась или, лучше сказать, выдохлась. Ночи ужасных болей случаются все реже. Зато наступает период необычайно обостренной душевной ранимости. Когда Бернадетта была здорова, она никогда не испытывала угрызений совести и излишнего чувства вины. Скорее наоборот! Обаяние этой души как раз и заключалось в том, что она жила как живется, ничего и никого не опасаясь. А теперь вдруг ни с того ни с сего превратилась в чувствительнейшие весы для мельчайших поступков, отягчавших ее совесть. И чем больше прошлое, годы, прожитые в Лурде, оттесняют на задний план внешнюю бессодержательность теперешней жизни больной, тем острее ее приступы раскаяния. Постепенно настоящее и прошлое сливаются в болезненно ранящую нерасторжимость. Случается, Натали застает Бернадетту в слезах.

— Ради Бога, что с вами, сестра?

— О, я вела себя так отвратительно…

— Что вы такое говорите, друг мой? По отношению к кому вы могли себя так вести?

— А вот смогла же, Натали! По отношению к моей матери. В тот раз, когда…

— Но ведь ваша матушка умерла больше десяти лет назад, Мария Бернарда…

— Она сварила луковый суп и налила мне полную миску. А я была сердита, Бог знает почему, и закричала на мать: «Отстань от меня, наконец, со своим луковым супом, видеть его не могу!» Я в самом деле сказала эти слова…

— Но с той поры прошло столько времени, больше шестнадцати лет, — удивленно качает головой Натали.

— Ничто не проходит, все остается навсегда, — рыдает Бернадетта. — О, бедная моя мамочка, как тяжко ей жилось на белом свете, а я, я тоже портила ей жизнь…

В другой раз Бернадетта делает глазами знак Марии Терезе.

— А вы и не знаете, мать моя, что я вырвала из Катехизиса два листа…

— О каком Катехизисе вы говорите, сестра?

— О том, который был у меня в школе…

— И вы все еще о нем помните, дорогое дитя мое?

— Помню ли? Так ведь он лежит вон там, среди моих вещей. А вырвала я эти страницы просто по злобе. Я разозлилась на Жанну Абади за то, что она кичилась своими успехами в учебе, только об этом и говорила…

Чувство вины мучает Бернадетту и по отношению к престарелой сестре Софии, омрачая светлую память о ней.

— О, она сидела рядом со мной часами, — не раз говорит Бернадетта сестре Натали, — а я рисую и вышиваю как одержимая. Но ведь она, бедная, не может говорить, не может сказать, что хочет, только шевелит и шевелит губами. А я-то и внимания на нее не обращаю и думаю про себя: «Не понимаю я, чего ты хочешь!» И не пытаюсь ей как-то помочь, Натали, даже не пытаюсь. О, Иисус и Мария, как можно быть такой злой…

Много таких мелких грехов выплывает из ее памяти, словно капли крови из свежей раны. Любую другую монахиню, мучающуюся от подобных пустяков, сочли бы лгуньей и истеричкой. Но у Бернадетты муки эти вырываются с такой силой и жизненной правдой, что исторгают слезы у Натали и других свидетельниц ее страданий. И чем явственнее проступает прошлое, тем больше блекнет настоящее. Когда Бернадетта получает телеграмму от брата, извещающую о кончине мельника Франсуа Субиру, она только осеняет себя крестным знамением и не произносит ни слова.

Но на ее долю выпадает еще одно необычайное испытание, повергающее в ужас весь монастырь Святой Жильдарды. Душа человеческая, столь сильно рвущаяся к свету, корнями уходит в мрак и ужас. И душа Бернадетты в этом смысле не исключение. Еще в раннем детстве, до того, как ей выпало счастье лицезреть посланницу небес, ясновидящие ее глаза обладали даром населять окружающее пространство чудовищами и призраками. Сырые пятна на стене их комнаты в кашо. Облака в Бартресе. Листва, колышущаяся под слабым ветерком. Белые камни на дне Гава и ручейков. Все это служило реальным обрамлением для призрачных образов, теснившихся в душе ребенка. Причем большинство этих образов были не милыми, приятными или хотя бы нейтральными, а их полной противоположностью, что, в общем-то, странно, поскольку девочка во всем жаждала красоты. Пятно на стене представлялось ей головой козла. Просвет в колеблющейся на ветру кроне казался зловещим гномом. Камни на дне реки становились черепами утопленников. И все это вместе порождало в душе девочки, родившейся в Пиренеях, невыносимый страх перед миром. В очень нежном возрасте Бернадетта уже научилась связывать этот свой страх с носителем имени Зла.

Но теперь, когда поток ее жизни устремляется в последнюю теснину, водовороты этого страха множатся на отвесном склоне. Кажется, будто эта светлая душа по велению высших сил должна в муках изрыгнуть из себя все ужасные образы, таящиеся в ее глубине, прежде чем ей дано будет покинуть эту землю. В сумерках побеленные стены кельи и больничной палаты, кроны деревьев за окном, формы и тени каждого предмета оживают.

Разве Грот Массабьель не был местом свалки для всякого зловонного мусора, прежде чем стал возвышен и осиян? Разве горестный и яростный рев Гава не свидетельствовал о скрытой в нем демонической силе? И разве самой Даме не пришлось строгим взглядом усмирить эту силу, когда та даже в ее присутствии баламутила воду в реке? Всегда эта сила была где-то рядом и сковывала душу страхом.

Другими словами: Бернадетту терзает дьявол. Это нищий черт, которому нечего предложить ей в обмен на душу. Он не может разложить перед дочерью мельника все сокровища мира, ибо это искушение до нее просто не дойдет. Он даже не может соблазнять ее сочным персиком. Вот с монахиней Возу этот номер, может быть, и прошел бы. Но угасающая плоть Марии Бернарды не ощущает уже никаких желаний, кроме одного: избавления от болей. Злу трудно справиться с ней. Ему не остается ничего другого, как подослать к ней совсем простенького примитивного черта, живущего в ущельях Пиренеев, под глетчерами Пик-дю-Миди или Виньмаля и пускающего в ход не изощренные приемы искушения, а смертный страх и голый ужас. Простолюдинка Бернадетта, достигшая высочайших степеней душевной свободы, попала во власть рогатого и хвостатого черта, каким его издавна представляет себе простой народ провинции Бигорр. Он с грохотом, похожим на рокот Гава, проносится мимо ее кровати и рычит: «Проваливай!» и «Спасайся!» В образе черной свиньи с хрюканьем наваливается на ее задыхающуюся грудь. Принимает отвратительный облик получеловека-полузверя в разных сочетаниях. А иногда вдруг превращается в пестрого паяца и грозится подпалить ее головешкой. Или вдруг становится точь-в-точь похожим на Виталя Дютура, только с кривыми рожками на восковой лысине. Примечательно, что из всех ее преследователей черт выбирает именно Дютура, от которого она настрадалась куда меньше, чем от полицейского комиссара Жакоме, следователя Рива, провокатора в облике богача-англичанина или рыжебородого профессора-психиатра.

— Подумай хорошенько, что ты собираешься сказать, малышка, — советует ей черт-Дютур, нос которого от постоянного насморка приобрел цвет адского пламени. Бернадетта стонет. Но черт-Дютур не теряет дружелюбия: — Надеюсь, ты не отвергнешь помощь, которую я тебе предлагаю в твои последние минуты…

— Сгинь, сатана! — вопит Бернадетта, как ее когда-то учили, и больной рукой быстро-быстро крестит лицо и грудь. Ночами этот вопль часто разносится по спящему дому. И каждый раз монахини одна за другой входят в комнату больной, чтобы молитвами помочь своей сестре и отогнать грозного притеснителя.

— О дорогие мои, — шепчет та, стуча зубами от страха, — сегодня он опять подступался ко мне.

Но мать Возу — отважная воительница. И Бернадетта, дрожа от страха, укрывается за ее командирским голосом, читающим молитвы.

После праздника Трех Царей монастырский доктор Сен-Сир сообщает настоятельнице, что приходится ожидать скорой кончины бедняжки. Настоятельница немедленно отправляется к епископу, монсеньеру Лелонжу. Епископ Неверский пишет письмо епископу Тарбскому. Зовут того Пишено, а не Бертран Север Лоранс. Когда монсеньера Лоранса, в числе прочих епископов, папа Пий IX призвал на Ватиканский собор, ему перевалило за восемьдесят и он был уже тяжело болен. Пытались было отговорить его от трудной поездки. Но монсеньер, в свое время сильно навредивший Даме, ответил советчикам: «Вы считаете, что могила в Риме не стоит того, чтобы вынести тридцать часов в поезде?» Старец получил то, что хотел. Его преемник Пишено посылает двух ученых богословов из тарбской семинарии в Невер, где они встречаются с двумя учеными богословами из тамошней семинарии. В результате вновь создается нечто вроде комиссии, задачей которой является проведение последней проверки лурдского чуда, пока главная свидетельница еще в сознании. Искаженные слухи об угрызениях совести и адских муках Бернадетты проникли сквозь монастырские стены в мир, неизвестно с чьей помощью. Однако одна из газет уже осмеливается сообщить, что муки совести смертельно больной чудотворицы из Лурда служат явным доказательством того, как сильно она страшится, что ей придется держать ответ за свою ловкую мистификацию с чудесами.

Однажды, в холодный зимний день, мать Жозефина Энбер подходит к постели больной со словами:

— Дорогое дитя мое, их преосвященства епископы Неверский и Тарбский хотят еще раз услышать из ваших уст подтверждение того, что для вас и с вашей помощью совершила Пресвятая Дева. С этой целью они послали четырех ученых мужей, которые хотят нынче под вечер выслушать ваше клятвенное подтверждение тех явлений, которыми отметило вас Небо. Мать-настоятельница нашего духовного Ордена и Совет нашей конгрегации также почтят вас своим присутствием.

Если бы в лице Бернадетты оставалась хотя бы кровинка, она бы побледнела. А так — она лишь прикрывает веки и хватает ртом воздух. Настоятельница пытается успокоить и подбодрить ее:

— Примите это, Мария Бернарда, как долг повиновения. А я буду следить, чтобы вас не переутомили. Даю вам слово…

Торжественная церемония происходит в просторном и холодном зале, где составлены полукругом два десятка кресел. Согбенная от старости настоятельница ордена, восемь наиболее уважаемых монахинь капитула, главный викарий Невера, представители обоих епископов и еще несколько клириков встают с кресел и стоя встречают предшествуемые настоятельницей монастыря и сестрой Возу носилки, на которых вносят в холодный зал Марию Бернарду. Толпа монахинь скромно жмется у задней стенки. Старший из богословов деликатно склоняется над Бернадеттой.

— Мы постараемся как можно меньше утомить вас, сестра. Будет зачитан протокол епископской комиссии, занимавшейся расследованием вашего дела в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году. В нем зафиксированы все показания, сделанные вами ровно двадцать лет назад. Мы просим вас лишь подтвердить эти показания. В состоянии ли вы это сделать?

Бернадетта обводит всех расширенными от страха глазами и едва заметно кивает. Опять допрос? Монотонный голос читающего бьется в ее ушах. Словно из бесконечной дали доносится до нее рассказ о четырнадцатилетней девочке, которая пошла за хворостом и вдруг увидела прекрасную Даму. Долго, очень долго длится этот рассказ, и все ее тело деревенеет от холода. Слабое дыхание облачком пара колеблется у ее губ. Бернадетта напрягает все силы, чтобы выдержать этот допрос. Закончив очередной абзац протокола, ласковый голос читающего спрашивает:

— Сестра Мария Бернарда, можете ли вы еще раз подтвердить истинность того, что только что слышали?

Молящим взглядом смотрит Бернадетта в пустоту. Потом слабым детским голоском шепчет:

— О да, о да… Я ее видела…

Чтение продолжается. Кажется, время остановилось. Тихий голос читающего время от времени спрашивает:

— Сестра Мария Бернарда, можете ли подтвердить истинность того, что только что слышали?

Все так же глядя куда-то вдаль, Бернадетта отвечает одно и то же:

— Я ее видела, да, я ее видела…

Примерно час спустя ее относят назад в келью, где она остается наедине с Натали, и одеревенелость мало-помалу исчезает. Она сменяется судорожными рыданиями, сотрясающими все ее тело. Кажется, все, что в ней еще осталось от плоти, готово распасться на части.

— О Боже! — стонет она, когда вновь обретает способность говорить. — Они будут все время приходить — и завтра, и послезавтра, и спрашивать, и спрашивать до самого последнего дня…

Натали опускается на колени и кладет ладонь на ее лоб.

— Вы же при всех подтвердили правдивость своих слов, друг мой… И никто больше не будет вас терзать…

— О, это мне лучше знать, — жалобно вздыхает Бернадетта. — Меня будут мучить, пока я жива. И будут все спрашивать и спрашивать… Выйдя за дверь, они сразу все забывают и хотят снова и снова все это слышать. — И потом, когда рыдания утихают, добавляет: — Никак не могут мне поверить… И я понимаю почему… Слишком большая честь была мне оказана…

После этого приступа отчаяния Бернадетта как будто бы засыпает. Натали тихо сидит рядом. Но больная вдруг приподнимает голову.

— Не подадите ли мне мой белый мешочек, сестра?

Натали достает из шкафа ветхую, выцветшую от времени холщовую сумку, с которой Бернадетта ходила в школу. Когда-то в ней лежали букварь, Катехизис, вязаный чулок, горбушка хлеба, кусочек леденца и глиняный ослик с отбитой ножкой. Когда Натали высыпает содержимое сумки на одеяло, в наличии оказываются лишь букварь и ослик. Бернадетта удовлетворенно кивает. Сколь преходящи сокровища богачей, столь долговечны богатства бедняков. Бернадетта показывает пальцем на образок Богоматери, подаренный ей Перамалем.

— Возьмите этот образок, сестра, — просит она, — положите в конверт и напишите адрес: «В город Лурд, досточтимому декану Мари Доминику Перамалю».

— Только образок, больше ничего не надо? — удивленно спрашивает Натали.

— Этого достаточно, — отвечает Бернадетта. Но когда Натали уже собирается уйти, больная подзывает ее к себе: — Сестра, напишите, пожалуйста, за меня: «Дорогой кюре, Бернадетта Субиру помнит о Вас!»

Час спустя Мария Бернарда впадает в беспамятство. В тот же вечер ее перевозят в больницу. Навсегда.

Глава сорок шестаяАДСКИЕ МУЧЕНИЯ ПЛОТИ

В тот же день, когда престарелый декан Перамаль собрался наконец поехать в Невер, в Лурд приезжает Гиацинт де Лафит, литератор, с той памятной весны двадцать один год назад ни разу не ступавший на здешнюю землю. Подвигли месье де Лафита на это путешествие две явные причины и одна тайная. Один из племянников, навестивший его в Париже, весьма настойчиво пригласил дядюшку провести несколько недель перед Пасхой на его собственной вилле в окрестностях Лурда. Семейство Лафит давно лишилось старинного родового замка на острове Шале. Замок этот, как и сам остров, был откуплен Тарбским епископатом и погиб в результате изменения русла реки Гав и строительства новых сооружений вблизи Грота. Члены этого разветвленного семейства построили себе комфортабельные виллы в живописных окрестностях, вдали от суеты, создаваемой толпами больных и паломников.

Гиацинт де Лафит — все тот же прозябающий в нищете и безвестности литератор, каким был больше двадцати лет назад. Его юношеские мечтания о пробуждении к новой жизни классического александрийского стиха и тем самым придании прочности мрамора романтической душе давно отброшены и позабыты. Никто в мире не интересуется александрийским стихом, равно как и классиками или романтиками. Литература на всех парах несется по рельсам реализма, силясь угнаться за развитием человечества, и описывает жизнь паровозных машинистов, судовых кочегаров, фабричных рабочих и шахтеров угольных копей. В центре ее внимания все убогое и неказистое. Она копается в душевных и сексуальных терзаниях мелкобуржуазных провинциалок и в смятенных чувствах коммивояжеров. К досаде Лафита, благородный французский язык треплется на рынках, в лавках и кабаках предместий, угоднически подхватывая на лету пошлейшие словечки и обороты речи. И вся эта обыденность подается под издавна привычным пресным соусом прогресса и науки. Неудивительно, что в эти времена такое уникальное произведение, как «Основание города Тарба», не может быть даже завершено, а уж тем более оценено по достоинству.

Человек, живущий давней похвалой Виктора Гюго и редкими гонорарами за статейки в газетах, не может себе позволить отказаться от соблазнительного приглашения, на несколько месяцев освобождающего от забот о хлебе насущном. Вторая причина его приезда состоит в том, что Лафит некоторое время назад свиделся со старым знакомым из Лурда — Жаном Батистом Эстрадом, давно уже дослужившимся до поста директора налоговой службы в Бордо. Господин Эстрад ежегодно проводит отпуск в Лурде, причем как раз в весенние месяцы перед Пасхой. Он так напористо выразил желание показать своему бывшему соратнику по диспутам в кафе «Французское» неузнаваемо изменившийся город чудесных исцелений, что Лафит не смог устоять и согласился.

Третья же, тайная причина скрыта даже от того, кто ею движим. Гиацинт де Лафит чувствует, что он болен, — нет, он знает, что он смертельно болен. Болезнь сидит у него в гортани, где уже много раз возникали опухоли, потом, правда, сходившие на нет. На прямой вопрос пациента, не рак ли это, врач ответил, что не исключает такой возможности. А уж литератор Лафит, от природы склонный к пессимизму, конечно же, трактует эту возможность как неизбежность. И считает себя обреченным. Он уже не верит, что ему способна помочь наука или целительный источник в Лурде. Его гордый дух отвергает и то и другое. Однако о лурдском источнике пишут как-никак не только клерикальные газеты, Что он стократ доказал свою волшебную силу. Да и такой разумный человек, как Эстрад, утверждает, что не раз был очевидцем мгновенных исцелений. После разговора с директором налоговой службы в душе Лафита поселилось какое-то смутное беспокойство, которое он и сам не может внятно объяснить. И, уже сидя в поезде, думает: «Ну, поживу какое-то время в этом дрянном городишке, освежу кое-какие воспоминания. Только и всего».

Гиацинту де Лафиту пятьдесят девять лет. Старые знакомые, увидев его, думают про себя, что он выглядит куда старше своих лет. Но все же находят, что густая седая шевелюра, обрамляющая высокий лоб благородной формы, и бледное узкое лицо производят еще более сильное впечатление, чем в прошлые годы, и несомненно свидетельствуют о его гениальной одаренности. Из старых приятелей кое-кто уже умер, в том числе директор лицея Кларан, постоянный оппонент Лафита в их давнишних высокоученых дебатах, и старый, овеянный славой мэр Лакаде, вечно подшучивавший над поэтом. Перед кончиной мэр успел убедиться, что действительность превзошла самые смелые его мечты о городе-курорте.

Лафит прогуливается в обществе Эстрада и доктора Дозу по Бульвару де ля Грот, новой главной улице города, которая ведет от построенного несколько лет назад моста Мишель к святым местам. Стоит ясная солнечная погода. Лафит только диву дается — так изменился за эти годы старый замшелый городишко. Сплошные ряды новых отелей. Вот только на зданиях этих не заметно ни следа монастырской скромности, покоя и достоинства, которые были бы здесь уместны. Этот парад перегруженных завитушками фасадов похож скорее на шабаш уродов, порожденных пошлым архитектурным вкусом, прикрывающим свою шутовскую рожу святыми именами на вывесках. Оглядываясь вокруг, думаешь, что попал либо на курорт низкого пошиба, либо в увеселительные кварталы портового города, а вовсе не в Лурд — город святых чудес. Повсюду ощущается стиль заштатных казино, захудалых провинциальных варьете и ипподромов. Лафит ужасается, увидев в первых этажах жилых домов бесконечные ряды лавок, торгующих предметами религиозного культа. При виде «святых» безделушек, выставленных там на продажу, он начинает кипеть от негодования. Еще скульптору Фабишу из Лиона удалось в давние времена превратить в маргарин настоящий каррарский мрамор, из которого он ваял Даму. В тысячах копий предлагается теперь это произведение, от которого в свое время в ужасе отвернулась Бернадетта, в виде безвкусно размалеванных гипсовых статуэток с чудовищно ярким голубым поясом. Кругом, куда ни кинешь взгляд, высятся вавилонские башни религиозных сувениров. И повсюду Бернадетта играет главную роль. В белом капюле она красуется, коленопреклоненная, молитвенно взирая снизу вверх на слащавую красавицу — Мадонну, причем не только на олеографиях, литографиях, репродукциях всех видов, но и на одеялах, платках, вышивках, а также объемно — даже на пресс-папье и столовых наборах для соли, горчицы и перца. Гиацинт де Лафит вспыхивает от негодования.

— Двадцать лет назад в этом городе родилась прекраснейшая сказка. Невинное дитя увидело Пресвятую Деву и рассказало о случившемся живыми и незатасканными словами. Но потом наступает это постыдное время, и подлые люди низводят подлинную сказку до пошлого уровня собственного восприятия. А церковь покровительствует этой мерзости…

— Вы, пожалуй, правы в отношении всех этих безвкусных поделок, — замечает Эстрад. — Но церковь, которая все это терпит, вероятно, мудрее, чем мы думаем. Высокие умы от нее отвернулись, и преданным ей — наряду с родовой аристократией — остался лишь простой народ. Вот церковь и идет навстречу базарному вкусу этого народа, который ничего другого бы и не принял. Уж не думаете ли вы, что церкви следовало бы заказывать изображения своих святых какому-нибудь современному разнузданному малевателю?

— Я категорически с вами не согласен, дорогой Эстрад, — распаляется писатель. — Когда церковь чего-то стоила, на ее стороне было высочайшее искусство. Ибо из творений человека нет на земле ничего более святого, чем красота, воплощенная в высоком искусстве. Поэтому в моих глазах утрачивает святость такая церковь, которая отворачивается от красоты из-за того, что либо разделяет вкус троглодитов, либо не хочет его задевать.

— А нельзя ли вывернуть ваше суждение наизнанку, друг мой? — снисходительно улыбается Эстрад. — Когда искусство еще чего-то стоило, церковь была на его стороне…

Доктор Дозу, молча шагавший рядом с ними, показывает рукой на большое здание по ту сторону моста.

— Сейчас мы увидим самое серьезное, что только есть на этом свете, — говорит он.

Ведомые старым доктором, они входят в вестибюль Больницы Семи скорбей Богоматери. Здесь плотными рядами теснятся ручные тележки наподобие тех, какими пользуются рикши: служители, называемые здесь «бранкардье», с их помощью доставляют больных к Гроту, к ваннам с водой из Источника и к храму. Потом все трое проходят по центральному коридору в огромнейший зал, уставленный длинными столами, за которыми как раз в эти минуты рассаживаются обедать сотни людей. Здесь царит такой порядок, как будто каждый из этих страдальцев ради собственного спокойствия сознательно способствует гладкому протеканию неизбежных церемоний. Обслуживающие больных сестры длинной чередой проходят между тесно поставленными столами и наливают в миски суп, а в стаканы — темно-красное вино. Больные производят впечатление не подавленных, а как-то странно возбужденных людей. Болтают между собой, даже смеются. Может быть, они рассказывают друг другу о повседневных событиях в зоне действия чуда. Ибо в Лурде чудо стало уже повседневностью.

— У этих нет болей, — тихонько говорит доктор на ухо Лафиту. — Мы находимся как бы в первом круге Дантова ада. Это круг слепых и частично парализованных.

Когда близорукому Лафиту удается получше приглядеться к сидящим за столами, он убеждается, что почти все здесь либо хромают, опираясь на костыли или палки, либо руки у них скрючены или плетью висят вдоль тела. Другие же, странно подмигивая, незряче улыбаются в пустоту. Лафит пытается скрыть свое волнение.

— И сколько этих несчастных излечится? — спрашивает он у доктора.

— За последние десятилетия уже многие излечились. Тем не менее бесспорно необъяснимые исцеления — большая редкость. Они подлежат регистрации и освидетельствованию в специальном медицинском бюро. И будьте уверены, друг мой, что скепсис с нашей стороны, со стороны врачей, ни на йоту не убывает. Правда, облегчения и улучшения при тяжких органических недугах случаются довольно часто. Посмотрите на этих людей! Если хоть один из сотен и тысяч вдруг прозреет или вернет своим ногам способность ходить — что является истинным чудом, — то это переворачивает душу всем остальным. В них вселяется надежда, которая не желает считаться ни с чем. Если в этом году не повезло, повезет в следующем. Понимаете? — Дозу открывает какую-то дверь. — А здесь лежат полностью парализованные, не испытывающие болей…

Еще три зала. Плотные ряды коек. Тихо лежат больные под белыми одеялами. Кое-где из-под одеяла торчит ортопедический аппарат. У некоторых коек сидят близкие — муж, жена, мать или кто-то еще из родных. Под койками сложены жалкие пожитки бедняков, в чемоданах по семь су за штуку. Здесь, в отличие от столовой, стынет тишина. На лицах этих прикованных к постели людей лежит печать неимоверной усталости, они все еще без сил после долгого пути к станции «Последняя надежда». У некоторых глаза устремлены куда-то вдаль, другие спят глубоким, каким-то непробудным сном.

Теперь Гиацинту де Лафиту приходится крепко держать себя в руках, ибо они входят в следующие круги здешнего ада. Всю свою жизнь он избегал вида болезней и уродств, щадя свою чувствительность. Хотя у него, поэта-романтика, излюбленной темой была темная сторона жизни, в действительности он старался обходить ее стороной. Он даже не знал, что на свете существует то, что он здесь увидел. Поэтому он то и дело опускает веки. Но уши он заткнуть не может, когда в палатах больных, испытывающих невыносимые страдания, его плотно окружают сдавленные стоны, пронзительные вопли и бессвязный бред. Здесь палата «внутренних болезней»: люди с разрушенными легкими, у которых на губах то и дело выступает кровавая пена, люди с раком кишечника, не способные удерживать экскременты. Лафиту не терпится поскорее уйти отсюда. Но неумолимый доктор Дозу вводит его в боковую комнату. Там в креслице с подъемным устройством сидит мальчик лет одиннадцати с такими глазами, которые Лафиту никогда не забыть. Бесформенные ноги мальчика от бедер до подошв покрыты красными пятнами всех оттенков от светло-розового до темно-бурого. Из открытых гангренозных язв сочится кровянистый гной. Насквозь пропитавшиеся им повязки валяются рядом на полу. Возле мальчика сидит изможденная старуха — только она одна выдержала во время пути гнилостную вонь, исходящую от его ног.

— Ну, как дела, молодой человек? — нарочито бодрым голосом спрашивает Дозу.

— Пресвятая Дева помогла мне, — с готовностью отзывается мальчик. — Кое-где язвы уже подсохли. Поглядите сами, месье…

— Великолепно, дружок. Завтра она тебе опять поможет. И так день за днем, всю неделю, пока все не подсохнет…

— Да, месье, я твердо в это верю! — восклицает мальчик, и в его смертельно усталых глазах появляется проблеск надежды.

Лафит бегом бежит из этой комнатки. И попадает в палату смертников. Здесь лежат люди, рухнувшие на пороге последней надежды. Большинство из них уже причастились. У каждой койки стоит священник. И Лафит вдруг с ужасом ощущает собственную смерть, засевшую у него в гортани. Он пробует сглотнуть слюну. Час назад это получалось без труда. А сейчас он явственно ощущает плотный узелок, замкнувший гортань. Вид умирающих приблизил его собственную смерть. Он знает, что и он — звено этой длинной цепи обреченных, хоть пока еще в силах играть роль важной персоны, спокойно осматривающей этот ад, будто самому ему ничего не грозит. Страх перехватывает ему горло. Он боится обнаружить свою слабость и опозориться перед спутниками…

Все трое идут дальше и входят в палату женщин, больных волчанкой. Они неподвижно и молча сидят на кроватях, завесив лицо густой черной вуалью, поскольку сами не выносят вида друг друга. Доктор просит одну из женщин приподнять вуаль, и Лафит с Эстрадом на миг отворачиваются. Голова женщины похожа на голый череп, только цвет у нее, как у сырого мяса. Глаза лихорадочно блестят в глубине кровавых провалов. Болезнь начисто съела ее нос и губы. В зияющих дырах ноздрей торчат ватные тампоны. Эта женщина только что выпила чашку кофе, следя, чтобы кофе попал в нужное отверстие. Доктор Дозу говорит с этим кроваво-красным черепом спокойно и деловито, как с вполне нормальным существом:

— В прошлом году у нас была больная, состояние которой было куда хуже, чем ваше, мадам. И эта пациентка излечилась, полностью выздоровела. Понимаете?.. А теперь дайте мне слово, что наберетесь терпения и больше не станете делать глупости…

Кроваво-красный череп энергично кивает.

Выходя из палаты, Дозу шепчет на ухо друзьям:

— Вчера она пыталась покончить с собой…

— А это правда, что такое лицо когда-то излечилось и вообще может излечиться? — с трудом произносит Лафит.

— Чистая правда, — отвечает доктор. — И в бюро вы можете посмотреть фотоснимки. Последняя больная, излечившаяся от волчанки, сначала и не заметила, что у нее вдруг появились нормальный нос и рот.

В одной из боковых комнат низенькая женщина неподвижно стоит в углу лицом к стене. Так она стоит целый день, словно нашаливший ребенок, которого в наказание поставили в угол и теперь он на всех дуется.

— Мадам, я врач и пришел навестить вас, — обращается к ней Дозу. Женщина медленно оборачивается. Ее лицо еще меньше похоже на нормальное человеческое лицо, чем тот изъеденный волчанкой кроваво-красный череп. Вместо лица у нее сплошная темно-коричневая опухоль, из которой наружу выступают лишь губы, похожие скорее на огромные темно-лиловые наросты вроде разлапистых грибов на стволе дерева. Эта чудовищная голова Медузы начинает говорить, и говорит с жаром, но слышится только глухое бормотанье, словно из-за плотно обитой двери. Но Дозу понимает, что она хочет сказать, и вежливо кивает в ответ.

— Ваше желание будет исполнено, мадам. После полуночи вас переведут в ванны, где вы будете совсем одна и никто вас не увидит…

Гиацинт де Лафит медленно спускается по лестнице, прижимая сжатую в кулак руку к груди. Мысли путаются у него в голове. И страшные вопросы сверлят мозг: неужели это природа — чистая, бескорыстная, бездуховная и бесчувственная богиня — не только уничтожает свои творения в процессе беспрерывного обновления, но с тем же безразличием приговаривает их к гниению заживо? Для нее яркая раскраска на крыльях бразильской бабочки и столь же яркие краски на заживо разлагающемся лице, пораженном волчанкой, — одно и то же. Она не делает различия между красотой и уродством — этими ориентирами человека, самого жалкого из ее творений. А может, это варварский Бог Земли, вроде Шиутекутли у ацтеков, извлекает из таких ужасных лиц и измученных тел извращенное наслаждение жертвой? Или же эти немыслимые болезни насылает на людей Бог еврейской Библии и христианской церкви, который терпит эти немыслимые болезни как недоступный нашему разуму силлогизм между первородным грехом одушевленной материи, ставшей человеком, и его спасением на Небе?

Выбравшись наконец на свежий воздух, доктор говорит Лафиту:

— Вот вы и увидели, друг мой, как глубоко проникает ад в нашу жизнь…

— Да, месье, — подхватывает Эстрад. — И Лурд на нашей планете — та точка, где ад пересекается с раем.

Друзья двигаются дальше. Доктор берет Лафита под руку.

— Вы увидели лишь крошечный сколок страданий, которыми полон мир, их больше, чем полагают люди. И все они выплескиваются сюда непрерывным потоком. Завтра прибудут еще пять составов с больными. Причем едут к нам не только наивно верующие люди, ищущие в Лурде исцеления, и даже не только католики, но также и протестанты, и евреи. Все они — отчаявшиеся люди, не видящие другого выхода…

— И от отчаяния излечиваются чаще, чем от болезни, — тихо добавляет Эстрад.

Доктор Дозу останавливается и обводит взглядом панораму города.

— Могли ли мы двадцать лет назад, сидя в кафе у Дюрана и дискутируя о литературе и науке, представить себе все это? Могли ли вообразить, что возникнет этот новый Лурд, словно по мановению волшебной палочки? И все лишь потому, что нищая девочка с грязной улочки Птит-Фоссе увидела в гроте Массабьель прекраснейшую Даму и стала за нее бороться. Если у нас здесь и существуют чудеса, то Бернадетта Субиру — самое большое из них. Что вы на это скажете, писатель?

Но Гиацинт де Лафит, мастер возвышенного слова, не произносит ни звука.

Глава сорок седьмаяВНЕЗАПНОЕ ОЗАРЕНИЕ

Уже в три часа утра бранкардье вкатили тележки с больными на широкую площадку перед базиликой, возвышающейся на скале Массабьель, словно корабль с высокой мачтой на вздыбленной волне. Сотни таких тележек, большей частью защищенных от солнца тентами, выстраиваются широкой дугой, образуя первый ряд хора, сопровождающего зрелище. А зрелище это во всех отношениях необычайное, если учесть, что кто-то из этого хора может стать объектом чуда, если с его лица, изъеденного волчанкой, вдруг отпадет годами нараставшая корка, словно слой старой штукатурки, и из-под нее выглянет новая, здоровая кожа… И зрелище это — вовсе не театр, не слух и не пустая болтовня, а подлинная реальность, в которой каждый из присутствующих может удостовериться сам. Зрелище это производит такое сильное впечатление и наносит такой сокрушительный удар по умственной природе человека, что словами невозможно заставить кого-либо во все это поверить: даже очевидцы событий со временем начинают сомневаться в достоверности собственных воспоминаний.

Сразу за рядом тележек с парализованными и испытывающими нестерпимые боли становятся хромые и слепые, сумевшие самостоятельно добраться до места. А за ними уже толпятся десятки тысяч паломников и просто любопытных, ожидающих увидеть потрясающее чудо, какое на нашей населенной смертными земле может произойти только здесь. Сердца одних исполнены жгучего желания, сердца других — жгучего любопытства. В самой гуще толпы стоят Дозу, Лафит и Эстрад. Врач решил дать поэту возможность прочувствовать этот великий час там, где бьется сердце народа. Со знанием дела он выбрал для них троих место, откуда площадка перед храмом видна как на ладони.

— Сегодня — великий день, — заявляет Эстрад. — Вам повезло, дорогой Лафит: монсеньер Пишено, епископ Тарбский, прибыл сюда, чтобы лично возглавить торжественную процессию.

— А обычно это делает декан Перамаль? — интересуется Лафит.

Доктор изумленно глядит на него:

— Разве вы не знаете, что Перамаля, можно сказать, оттерли в сторону? Старик по-прежнему вспыльчив, несмотря на возраст. Он терпеть не может орденское духовенство. Те отвечают ему взаимностью. В свое время от него отвернулся даже монсеньер Лоранс, его могущественный покровитель. Так что теперь здесь заправляют священники Грота. И главный среди них — отец Санпе, бывший капеллан и доверенное лицо декана.

Лафит не испытывает большого интереса к этим интригам в среде клириков. Ему гораздо интереснее узнать, в чем значение этих процессий.

— Епископ благословляет Святыми Дарами каждого больного в отдельности, — просвещает его Эстрад. — И большинство исцелений происходит после этого благословения.

— А разве не благодаря целительной воде источника? — допытывается Лафит.

— Благодаря и тому, и другому, — вмешивается Дозу. — Но меня лично особенно потрясают те исцеления, которым не сопутствует публичность. К примеру, несколько дней назад внезапно выздоровела молодая женщина с безнадежно негнущимся коленным суставом. А ведь она просто сидела на скамье в парке и глядела на реку. Причем перед этим не молилась и не пила воду из источника. Вот это было настоящее чудо…

Тени начинают удлиняться, день клонится к вечеру, а толпа все растет и растет. Нарастает и витающее над ней возбуждение. Дозу и Эстрад, давние свидетели явлений в Гроте, утверждают, что точь-в-точь такое же возбуждение охватило толпы, собравшиеся в Массабьеле в тот знаменитый четверг, когда все ожидали «чуда розы». Люди беспокойно снуют с одного места на другое. Словно океанские волны рокочут, накатывая со стороны бретонского креста в дальнем конце парка на пологий подъем к базилике. И разбиваются о мертвую, погруженную в себя тишину в рядах тяжелобольных, недвижно сидящих в своих тележках. Так молчать могут только эти несчастные, под тяжестью судьбы и долгого ожидания уронившие голову на грудь или плечо.

Лафит присматривается к людям, к которым его прижало в толпе. Тут не только простой народ Южной Франции, каким его все знают: изможденные старухи в черных платьях из дешевой ткани и вязаных нитяных перчатках без пальцев на натруженных руках, мужчины в воскресных костюмах, плохо выбритые и глядящие в одну точку перед собой задумчивыми голубыми глазами. Хотя эти люди и составляют значительную часть толпы, но все же они и тут не в большинстве. Бросается в глаза, как много здесь хорошо одетой публики. Вот, например, рядом с Лафитом стоит господин средних лет — вероятно, ученый. Кустистые брови, пышные холеные усы, золотое пенсне на черном шнурке. Эта одухотворенная личность до недавнего времени без сомнения отвечала на вопрос всех вопросов честно: «Ignorabimus!» — «Мы не знаем и никогда не узнаем!» Точно так же, как и Гиацинт де Лафит, который, по его собственному признанию, считает материалистический атеизм всего лишь религией, к тому же худшей из всех. А теперь пышноусый господин нервно переступает с ноги на ногу, чуть ли не десять раз снимает пенсне, протирает его и вновь надевает. Тяжело вздыхает. Вытирает пот со лба. Явно ждет чего-то и не знает, желать этого или страшиться. То же самое смутное чувство гложет и сердце литератора.

Колокола начинают звонить в знак того, что процессия во главе с епископом, повинуясь давнему зову Дамы, направляется к Гроту, где Тело Христово будет помещено в дароносицу. Толпа приходит в движение. Все теснятся поближе к рядам больных. Несколько минут спустя раздаются глухие выкрики: «Идут, идут!» И многотысячная толпа замирает, словно переставая дышать. На возвышении перед храмом появляется малорослый человечек с хоругвью, на которой изображен лик Мадонны, за ним движутся другие люди с хоругвями.

— Видите там впереди кривоногого паренька? — тихонько спрашивает доктор. — Он несет первую хоругвь, даже впереди мельника Николо, поскольку он, так сказать, первенец чуда. Здесь его все еще называют «ребенок Бугугорт», хотя ему уже перевалило за двадцать пять. Вы, конечно, помните тот взбудораживший всех случай, когда простая женщина в один из первых дней окунула своего умирающего младенца в источник…

Гиацинт де Лафит не помнит.

Под бархатным балдахином появляется епископ. Его красновато-лиловое облачение сверкает в лучах яркого солнца на фоне белых одеяний многочисленной свиты. Он выходит из-под балдахина. Со сверкающей дароносицей в руках высокий сановник церкви приближается к стоящим полукругом тележкам с больными. Колокола умолкают. Лишь маленький колокольчик тоненько звякает, когда епископ подходит к правому концу дуги и благословляет дароносицей первого больного. Все опускаются на колени, в том числе Эстрад и Дозу. Лафит скосил глаза на незнакомого господина, стоявшего рядом. Немного помедлив, тот тоже опускается на одно колено. С ранней юности поэт Лафит ни разу не становился на колени. Он не любит участвовать в массовых действах. Ведь он избран Господом для того, чтобы восседать в ложе для придворных. И теперь преклонить колена ему стыдно перед собой и другими, но и торчать столбом тоже стыдно. Поэтому он как можно ниже наклоняется и остается в этой позе. А епископ тем временем переходит от одного больного к другому, благословляя каждого. Длится это довольно долго. И вдруг из сердцевины толпы вырывается пронзительный возглас:

Боже, зрение им верни!

Боже, пусть снова слышат они!

Эту мольбу, это магическое заклинание подхватывает вся масса столпившихся людей. Теперь мольба со всех сторон возносится к Богу, чтобы заставить его спуститься на землю. Кажется, будто находишься не в цивилизованной Европе в век математиков и изобретателей, а в седой древности человечества, когда народные толпы еще не утратили способности исторгать потоки чувств такой волшебной силы, которая могла заставить богов спуститься на землю. Лафит ощущает, что и его затягивают эти потоки. И уже не удивляется, когда стоящий рядом господин вдруг бьет себя в грудь и вторит стихийной мольбе, родившейся в толпе:

Боже, зрение им верни!

Боже, пусть снова слышат они!

Тем временем епископ успел обойти всю дугу. Теперь он торжественным шагом поднимается по ступеням лестницы к входу в храм и, подъяв над головой золотую дароносицу, неописуемо округлым движением рук благословляет всех собравшихся. По огромному пространству разносится тоненький звон колокольчика. И вновь вступают большие колокола. Обряд благословения окончен, но ничего из ряда вон выходящего, по-видимому, не произошло.

Епископ и его свита скрываются в дверях храма. Толпа, как бы освобождаясь от чар, сплотивших ее в одно целое, начинает колыхаться и распадаться на группы. Бранкардье берутся за ручки тележек. Они ждут только, чтобы площадка освободилась и они могли развезти своих подопечных по больницам.

— А теперь — вперед! — командует доктор.

Но Лафит медлит. Разве что-то произошло? Оказывается, произошло. Сначала это лишь смутно ощущается. Но потом там, на другом конце дуги, вдруг вспыхивает шум. Множество рук указывают куда-то в одну точку. Людские водовороты выравниваются в единый поток, который втягивает в себя Лафита и его спутников. Дозу работает локтями, энергично пробиваясь вперед, и тащит за собой остальных. Друзья добираются до тележек с больными, где привычные к таким сценам бранкардье, сцепив руки, образовали заграждение. А за ним, в просторном и безлюдном пространстве между лестницей и тележками, которое с каждой секундой кажется все просторнее, стоит одна женщина.

Точнее, это не женщина, а бесформенная гора жира и мяса. Она немного приподняла подол платья, словно переходя через лужу. Ноги ее раздуты и имеют форму гладких цилиндров такого чудовищного размера, что стопы по сравнению с ними кажутся просто обрубками. И этими жалкими обрубками гора жира ступает — очень медленно и осторожно, целиком отдавшись процессу ходьбы и делая шажок за шажком равномерно и целеустремленно, словно кукла-марионетка. Голова у женщины откинута далеко назад, так что нелепая ее шляпка с цветочками совсем съехала на затылок. Подол она уже опустила. И теперь идет, балансируя растопыренными руками, словно не по земле, а по канату. Один из бранкардье привычно следует за ней по пятам, чтобы подхватить ее, если понадобится. Другой толкает за ней ее тележку. А она идет и идет вперед, словно находится в центре невидимого шара, изъятого из времени и пространства и двигающегося вместе с ней. Толпа затаила дыхание и не может оторвать от нее глаз. Лафит слышит чей-то шепот:

— Я хорошо ее знаю. Десять лет она не могла сделать ни шагу…

«Когда она свалится?» — думает про себя Лафит. Но она и не думает валиться, а шагает и шагает вперед своими распухшими ногами и этой странной дергающейся походкой, пока наконец не скрывается из виду в дверях базилики. И только тут мертвая тишина взрывается. Какой-то коротышка с лицом, залитым слезами, срывающимся тенорком затягивает «Магнификат»: «Величит душа моя Господа…» «И возрадуется дух мой о Боге, Спасителе моем», — подхватывает группа священников, смешавшихся со зрителями. Теперь по всей огромной площади перед храмом разносится гимн Господу: «Низложил сильных с престолов, и вознес смиренных; алчущих исполнил благ, и богатящихся отпустил ни с чем; воспринял Израиля, отрока своего, воспомянув милость, как говорил отцам нашим, к Аврааму и семени его до века».

Лафиту кажется, что у него внутри все оборвалось. И только чтобы услышать собственный голос, он спрашивает у доктора:

— Она действительно излечилась?

Дозу разводит руками.

— Сперва должно пройти много дней, зачастую даже недель, — говорит он, — пока мы сможем судить об этом с полной уверенностью. Нужно собрать все медицинские заключения по данному случаю…

Доктор предлагает Эстраду и Лафиту пойти вместе в бюро регистрации исцелений. Лафит лишь заглядывает в комнату: она кажется ему похожей не столько на ординаторскую, сколько на штурманскую рубку парусного судна. И он тут же поворачивает обратно. На душе у него скверно. Ему нужно побыть одному.

Глава сорок восьмаяЯ НИКОГО НЕ ЛЮБИЛ

Грот на склоне дня. Небо над Пиренеями еще напоено светом и яркими красками. А внизу все уже погружается в сумрак. Огромный железный подсвечник перед входом в Грот, похожий на ель, мигает сотнями язычков пламени, вытесняя остатки дневного света из глубины Грота. Статуя Дамы в овальной нише окутана танцующими тенями. Куст дикой розы, уже начинающей зеленеть, выглядит так же, как двадцать лет назад. Темная скала под Гротом поблескивает от влаги. Капля за каплей сочится из нее и стекает вниз вода. Нависающий над Гротом кусок скалы, напоминающий череп, светится тусклой желтизной. Когда Гиацинт де Лафит медленно поднимается от берега Гава к Гроту, ему кажется, будто дырявая завеса или причудливый ковер либо же ажурный готический орнамент покрывает этот череп из светлого камня. Но это всего лишь целая сеть из костылей, палок, ортопедических шин и лангеток, развешанных излечившимися. Этот Грот уже не имеет ничего общего с той заброшенной пещерой, какая осталась в памяти Лафита со времени его давних прогулок в этих местах. Однако внутри Грот не подвергся изменениям. Только вход в него огорожен красивой высокой решеткой, оставляющей слева и справа два узких прохода. Вдоль всей решетки тянется вырубленная в скале ступень для коленопреклоненных верующих, которые причащаются здесь во время мессы или же просто хотят быть поближе к входу в святое место, когда обращаются с мольбой к Деве. На площадке перед скалой расставлено примерно двадцать рядов скамей с широким проходом посредине; здесь могут разместиться несколько сот молящихся. В этот предвечерний час площадка заполнена людьми. На высокой кафедре слева от Грота стоит молодой священник, мягким вкрадчивым голосом читающий Лоретскую литанию. По мере приближения к Гроту Лафит все яснее улавливает его слова и начинает понимать, к кому обращена молитва:

— Матерь благодати Божией… Матерь пречистая…

Каждая пауза в молитвенной речи священника заполняется дружным бормотанием паствы, повторяющей его слова:

— Матерь целомудренная… Матерь нескверная… Матерь непорочная… Матерь прелюбимая… Матерь предивная… Матерь доброго совета… Моли о нас…

«Какие прекрасные эпитеты! — думает Лафит. — И какой успокоительный ритм!» И впрямь: приглушенный голос молодого священника перемежается глухим бормотанием множества голосов, и все сливается в колыбельную песню, которая в сочетании со сгущающимися сумерками действует усыпляюще. Многие из стоящих на коленях молятся, разведя руки в стороны. Так они собственным телом изображают крест и страдания распятого Христа. Простояв с четверть часа в такой напряженной позе и вытерпев ломоту во всем теле, они исполняют призыв к искуплению, внушенный Дамой Бернадетте.

Гиацинт де Лафит останавливается в изрядном отдалении от последних скамей. Подойти ближе ему не позволяет элементарная робость. Ему неловко, он ощущает себя здесь чужаком, случайно оказавшимся в компании близких друзей, куда его никто не приглашал. Десятилетиями он посещал святые храмы лишь ради находящихся там произведений искусства. «Я не такой, как они все, — думает Лафит. — У меня нет их наивной веры. Мой мозг изъеден всеми разлагающими идеями, которые дали миру люди. Мой разум спотыкается об интеллект человечества, бредущего во мраке. Я знаю, что все мы — жалкая порода живых тварей, отличающихся от насекомых и амфибий лишь тем, что у нас немного больше нервных окончаний и ложных выводов. Истина нам в биллионы раз недоступнее, чем блохе интегральное исчисление. Наше современное мышление, без всяких оснований настроенное ко всему критически, мнит себя выше прежнего, религиозного образа мыслей. И в своей ограниченности забывает, что и оно — всего лишь форма существования мысли. Теперь я догадываюсь, что прошлые способы мышления когда-нибудь станут будущими и будут взирать на всю нашу критику с презрительной усмешкой превосходства. Как часто я желал удовольствоваться малым, но мое жалкое сердце всегда жаждало большего. Что с того, что я знаю: наши боги — зеркальное отражение нашей собственной природы, и если бы пеликаны верили в бога, у них он был бы похож на пеликана. Это вовсе не доказывает отсутствия Бога, а доказывает лишь ограниченность нашего земного интеллекта, не могущего существовать вне образов и слов. Для меня невыносимо было бы навсегда отречься от Бога, с которым я, несмотря на все, ощущаю духовное родство. Я не принадлежу к этим людям, верящим в Рай на Небесах. Но не принадлежу и к тем глупцам, кто верит, что с помощью совершенных законов и умных машин можно устроить рай на земле. Нет, уж скорее — и точнее, — я принадлежу к этим вот людям, искренне верящим в Рай на Небесах…»

Лафит делает еще несколько шагов к Гроту.

— Дева премудрая… Дева досточтимая… Дева достославная… Дева всесильная… Дева милосердная… Зерцало справедливости…

«Если бы старина Кларан был рядом, я бы не упустил случая его позлить: „Вслушайтесь в эту великолепную литанию, друг мой! Ведь в свое время благочестивые жители Эфеса восхваляли свою Диану точно таким же образом. Разве я не прав?“ — „Я — историк, дорогой Гиацинт, — ответил бы Кларан, — а потому и не переоцениваю роль истории. Она — не что иное, как преломление вечной смены событий в текущей воде времени. Каждая эпоха видит одни и те же вещи в ином преломлении света. И Аполлон или Христос, Диана или Мария — лишь разные имена и разные воплощения для одной и той же вечной веры человека в существование высших сил. Да вы и сами в этот миг больше, чем кто-либо другой, ощущаете их существование“. — „Вы всерьез так думаете, друг мой Кларан? Правда, я, несмотря на мой критический ум, человек довольно старомодный. Поэты всегда старомодны. Но после нас, вероятно, появятся люди, которых не будут мучить подобные чувства“. — „Можете быть спокойны, дорогой Гиацинт. На земле вновь и вновь будут рождаться Бернадетты, которые будут давать людям возможность узреть их незримую Даму, per saecula saeculorum — во веки веков…“»

Лафит делает еще шаг к Гроту. И подходит вплотную к последнему ряду скамей.

— Источник нашей радости… Святыня Духа Святого… Святыня славы Божией… Святыня глубокой набожности…

«Послушайте, Кларан! Не хочу вас дольше обманывать. У меня рак. Один бессердечный врач сказал мне об этом прямо в лицо. Но мне не нужен врач. Сначала рак дал о себе знать в гортани. Потом он проникнет в желудок, печень, кишечник. Это называется метастазы. Я в курсе дела. Дни мои сочтены, Кларан, мне осталось совсем немного. И не надо мне говорить, что покуда я выгляжу вполне нормально. Через год, а может, всего через несколько месяцев, я тоже превращусь в такой же жалкий комочек плоти, какие мне сегодня довелось увидеть в больнице Семи скорбей. Я отнюдь не герой, я дрожащий от страха трус. Да, дни мои сочтены и ночи мои тягостны. Но страх смерти — далеко не самое страшное. Со смертью можно примириться. Лежишь и ждешь своего часа. Но в ночи тяжких раздумий я понял нечто другое, куда более ужасное. Вы не станете надо мной смеяться, Кларан, ведь вы человек верующий. С возрастом я не поглупел, а поумнел. Я понял, что в этом мире я, Гиацинт де Лафит, — самый большой грешник, я — безымянный пописыватель статеек, я — полный нуль, ничего не значащая величина. Не подумайте, Кларан, что в эти минуты я просто рисуюсь, чтобы быть похожим на лорда Байрона! И речь идет не о каких-то мелких грешках, порожденных распущенностью и слабостью плоти, которыми моя душа пятнает себя изо дня в день. Я говорю о главном моем врожденном грехе, которым я пронизан с ног до головы, — о глупейшей, смехотворной и абсурднейшей гордыне, стоявшей у колыбели моего духа. Уже десяти лет от роду я стал ее жертвой. Из гордыни я не желал быть обязанным ни в чем и никому, даже своей родной матери. Из гордыни я хотел стать человеком, который всем обязан только самому себе и надеется только на себя. Мысль о том, что я человек, как все родившиеся из чрева матери, и что суть моя обусловлена семьей, родиной, ее языком, кровью, что течет в моих жилах, и обменом веществ, — эта мысль была для меня невыносима. Независимый до безумия, я поклялся себе, что буду единственным живым существом, не принадлежащим ни к какому сообществу. Я был убежден, что никто меня не воспитал, никто на меня не влиял и никто мной не руководил. Я сам себя создал. Тщеславная самооценка вознесла меня выше всех мыслимых пределов. И если я не признавал Бога, то лишь потому, что для меня невыносима была сама мысль, что я — не Он. Поэтому и троном моим, с которого я правил миром, был анализ. Но сегодня мне кажется, будто я стою здесь и сейчас за своей собственной спиной и впервые объемно вижу самого себя, словно кого-то другого. Мой грех, Кларан, — это грех Люцифера, хоть я — всего лишь полное ничтожество, да еще и болен раком. Но за последний год, в ночи тяжелых раздумий, я понял также, что наши грехи меньше вредят Богу, чем нам самим. И мне стало ясно, что меня погубила гордыня…»

Кое-кто из молящихся удивленно поглядывает в сторону Лафита, стоящего в проходе между рядами скамей.

— Роза таинственная… Башня Давидова… Башня из слоновой кости… Дом драгоценнейший… Хранилище Завета… Дверь Небесная… Звезда Утренняя…

«На чем я остановился? Ах да, на башне из слоновой кости! Я — тоже башня. Но башня эта разваливается и полна крыс и мокриц. Да, ты — обитель света. Мое „я“ — тоже моя обитель. Мне ее сдали в аренду. А я замарал ее и испакостил. Но скоро договор об аренде будет расторгнут, меня выставят за порог, и я уже ничего не успею привести в порядок. О, Звезда Утренняя, как я прожил свою жизнь? Несмотря на нищету, это была в общем вполне благополучная жизнь. Небо не покарало меня заживо гниющими членами, как того невинного мальчика в больнице. Лицо мое не было изъедено волчанкой, хотя я заслужил это, пожалуй, в сто раз больше, чем те бедные простые женщины. Мне не приходилось стоять в углу, отвернувшись к стене и стыдясь показать людям свое обезображенное болезнью лицо. А мне полагалось бы стоять в углу, замирая от страха, куда больше, чем той женщине, ибо, по сути, я больше похож на Медузу, чем она. Я растратил всю свою жизнь до секунды на пошлейшее щекотание чувств, на их волнение. После гордыни это мой второй грех, ворочающийся на дне души, словно бегемот в болоте. Что мне осталось от миллионов секунд этой благополучной жизни? Женщины, которых я обнимал, давно умерли в моей душе и превратились в призраки. А восхищение красотой и мощью человеческого интеллекта, которое мне дано было испытать? Я был недостаточно поглощен им и слишком инертен, чтобы его окрылить. В душе осталась одна горечь, о Звезда Утренняя…»

— Болящим исцеление… Грешникам прибежище… Скорбящим утешение… Верным помощь…

«Христианин ли я? Не знаю. Знаю только, что все блестящие афоризмы, порожденные моим интеллектом, немногим отличаются от кваканья лягушек и стрекота кузнечиков. Реально для меня лишь мое одиночество. Ибо своей гордыней я отпугнул от себя всех. И когда появится очередная опухоль, я ничего не скажу своим родственникам, не стану искать исцеления, а вернусь в Париж и укроюсь в логове смерти. Никого не будет там рядом со мной, о Прибежище грешников, о Утешительница скорбищих! Но я не жалуюсь. Ибо не люди меня отринули, я сам их отринул…»

Пением «Agnus Dei» литания завершается. Священник и вторящая ему паства несколько раз пропели «Ave Maria». Пламя сотен свечей все ярче сияет в сгущающейся темноте. Статуя Дамы кажется теперь лишь белым пятном в глубине Грота, а молящиеся с раскинутыми в стороны руками — призрачными крестами.

— Все абсолютно логично, — вполголоса вздыхает Лафит. Этому вздоху предшествует длинная цепь смутных мыслей, завершающаяся выводом: «Моя покинутость Богом — абсолютно логичное следствие. Ибо я не любил. Никого и ничего, даже себя самого…»

Между тем Лафит, сам того не заметив, подошел вплотную к Гроту. Он мог бы даже прислониться головой к решетке. Пустыми глазами глядит он в глубь тонущей во мраке пещеры. Но чем дольше глядит, тем явственнее исчезает болезненное ощущение, мучающее его уже несколько часов, когда кажется, будто внутри все оторвалось и опустилось. Ему спокойно и легко дышится, и он с наслаждением ощущает приятную усталость во всем теле, которая отодвигает на задний план его «я».

Равномерен, как весенняя капель, вкрадчивый голос молодого священника! Равномерно и ответное бормотание паствы! Слова этой нескончаемой колыбельной уже едва различимы:

— Попроси за нас… Теперь и в час нашего упокоения…

Ритмичное бормотание превращается в приятный для слуха рокот. Оно похоже на мягкую спинку кресла, к которой так приятно прислониться спиной. Одновременно возникает ощущение, будто ты окружен, объят, даже втянут в какую-то благостную атмосферу. Звучащая вокруг молитва завораживает Гиацинта де Лафита. Его охватывает какая-то снисходительная ирония по отношению к самому себе. Высокомерен и холоден? Да! Но разве я в самом деле так одинок, более одинок, чем другие? Разве при всей чудовищной сомнительности любого знания мало быть не более самоуверенным, чем эти люди вокруг меня? В чем различие между мной и ими? Чуть более рафинированное владение языком, в который я облекаю свое полное невежество, я легкомысленнее, чем они, я менее честен. Не потому ли я пал так низко, что не верил, будто есть руки, которые могли бы меня поддержать? О материнская сила Вселенной, о Утренняя Звезда!

Неужели у него появляется опора в жизни? Как будто молитва, звучащая за его спиной, дотрагивается до него множеством ласковых ладоней. Он, всегда презиравший любое скопление людей как скопище низких инстинктов и низменных интересов, теперь ощущает молящихся позади него как единое, любящее и бестелесное тело, которое стремится ему помочь. Не чувствуя ничего особенного, кроме исчезновения стыда, поэт Лафит тоже опускается на колени и шепчет Гроту знакомые с детства, не раз слышанные от матери слова Приветствия Ангела. В его сознании не появляется ничего нового. Он знает лишь, что эта пустота, эта критичная опустошенность, которой он некогда так гордился, всегда была наполнена некой уверенностью в своей правоте, лишь теперь рассеивающейся и блекнущей, как туман. Не бывает обращения в веру, бывает лишь возврат к ней. Ибо вера — не функция души, а сама эта душа в своей неприкрытой наготе. Лафит пребывает в неведомом ему доселе ладу с самим собой; но вот ночь вступает в свои права, молящиеся расходятся, и из всего живого остается лишь зыбкое пламя свечей. И Лафит вдруг, еще не встав с колен, сам не зная почему, восклицает:

— Бернадетта Субиру, молись за меня!

В этот час Бернадетта еще жива. Несколько дней назад у нее опять начались страшные боли. В палате зажжены все лампы. Взгляд Бернадетты прикован к распятию, висящему на стене среди танцующих теней. Она не знает, что в эти минуты закоренелый в гордыне грешник и противник ее Дамы стоит перед Дамой на коленях.

Глава сорок девятаяЯ ЛЮБЛЮ

Мари Доминик Перамаль в свои шестьдесят восемь лет все еще высок и могуч. Но глаза его не мечут молнии, как прежде. Они сдержанно взирают на мир, и лицо его — заурядное и плоское лицо священника — уже слегка одутловато. Из всех его врагов самым зловредным оказался его собственный темперамент. Когда семнадцать лет назад вышло Пастырское послание его покровителя Бертрана Севера Лоранса, превратившее Лурд в новый центр католического мира, Перамаль решил, что ему предназначена роль естественного правителя этого нового Лурда. Он спорил с архитекторами, отбрасывал их чертежи, собственноручно делал наброски для базилики, для склепа под алтарем, для будущей нижней церкви — Розария. Его диктаторские замашки озлобили людей. Они толпами бегали жаловаться на него старику епископу. Справедливый и глубоко порядочный старец был, по словам монсеньера Форкада, не тем человеком, чтобы простить виновника причиняемого ему беспокойства. Он решил, что Перамаль под влиянием изменившихся обстоятельств приобрел манию величия. Придется дать ему по рукам. И епископ дал лурдскому декану по рукам, причем весьма сурово. Его монументальные замыслы, гордость его сердца, были частично перечеркнуты, частично изменены в угоду вкусам черни. Наушники и интриганы взяли верх. Победил художественный вкус церковных служек, богомолок и ханжей. Мари Доминик, потомок трех поколений врачей и ученых, человек просвещенный и обладающий художественным воображением, возмечтал воздвигнуть ансамбль храмов, долженствовавших превзойти своим величием все священные постройки своего века. И вот его высокие мечты рухнули, не успев воплотиться. Кондитеры от церковной архитектуры и искусства победили по всему фронту.

Честолюбивый декан хотел превратить Лурд во второй Рим. Если учесть потоки паломников, устремляющихся туда из года в год, Лурд и стал вторым Римом. Но в этом Риме властный декан был кем угодно, только не Святым Отцом. Миллионам паломников и страждущих, прибывающих в город каждый год, нужна была опека целой армии клириков. Но их могли предоставить городу только монашеские ордены. Они взяли в свои руки опеку над больницами и святыми местами. И Перамалю пришлось примириться с тем, что его оттеснили на прежнюю роль местного кюре, не оказывающего никакого влияния на жизнь нового Лурда, играющего теперь главную роль. Некогда, до Грота, он был неограниченным властителем в своем приходе. И если люди, встречаясь с ним, кланялись ему в пояс, они лишь платили полагающуюся ему дань уважения. Теперь же он чувствовал себя свергнутым владыкой. И, встречаясь с ним, люди просто здоровались. Но самым обидным было то, что этим поражением — по его собственному, не совсем справедливому мнению — он был обязан одному ловкому подхалиму, змее, пригретой им на своей груди. Отец Санпе, монастырский священник, долгие годы служил под его началом третьим капелланом, и он, Перамаль, всегда предпочитал этого Санпе двум другим своим подчиненным — острому на язык аббату Помьяну и тишайшему аббату Пену. Видит Бог, Санпе казался ему еще тише, чем Пен! Но покуда этот тихоня расшаркивался и сгибался перед ним в три погибели, он с необычайной ловкостью и энергией мало-помалу захватил в свои руки всю власть. И теперь он — куратор Грота и главный человек в Лурде. Но в не меньшей степени и навязчивая идея престарелого декана, и червь, точащий его мозг.

Выходя из здания вокзала в Невере с потертым баулом в руке, Мари Доминик Перамаль вспоминает некогда шепотом сказанные ему слова Санпе, насмехавшегося над Бернадеттой чаще и дольше, чем Помьян, Пен и все остальные: «А знаете ли, месье декан, что делает эта знаменитая святая, когда приходит в себя после экстаза? Тут же начинает ловить на себе вшей!» Перамаль склонен считать бесславный конец своей карьеры справедливой карой, поскольку вел себя как Фома неверующий даже в последнем долгом разговоре с Бернадеттой перед Рождеством шестьдесят третьего года. «И тем не менее — о Провидение Господне, пути твои поистине неисповедимы! — думает он, — тем не менее этот подлый Санпе, не веривший Бернадетте еще больше, чем я, именно благодаря ей взлетел наверх!»

Дородный старик, шагающий с баулом в руке по улицам Невера, очень взволнован. Близящееся свидание с той, кого он хотел вымести поганой метлой из храма, тревожит его душу. Бернадетта Субиру была самым большим подарком судьбы в его жизни. А он оказался слепым, глупым ослом, незаслуженно удостоившимся чести стоять у колыбели великого чуда современности. Ведь это ему было адресовано требование Дамы построить часовню и приводить к Гроту процессии верующих. А в благодарность он просто посмеялся над ней, выставив свои глупые требования денег на строительство часовни и дикой розы, цветущей в феврале. Так что Дама имела все основания перечеркнуть его планы и поручить процессии другим людям. Но тогда — почему именно Санпе? Почему она его терпит? Видимо, парень этот настолько ловок, что ни разу не показал свое истинное лицо. Перамаль давно уже подумывал, что надо бы съездить к Бернадетте. Но всякий раз его останавливала мысль, что она вовсе не желает его видеть; много лет назад возникла идея послать ей образок. О болезни Бернадетты известно было уже очень давно. Но точных сведений не удавалось получить даже в Невере. И только странные слова: «Дорогой кюре, я помню о Вас. Ваша Бернадетта» — так потрясли священника, что он тут же решился на эту поездку. Уже и железнодорожный билет был куплен, когда начались неприятные события, вынудившие его на некоторое время отложить отъезд. Но пока он занимался этими делами, он днем и ночью постоянно ощущал глубокое недовольство собой, какую-то внутреннюю тревогу, часто перераставшую в чувство вины. Он не мог отделаться от мысли, что Бернадетта позвала его, своего бывшего покровителя, на помощь. А когда он, наконец, покончил с делами, началась Страстная неделя. Священник, бросающий свою паству накануне великого церковного праздника, нарушает все общепринятые правила. Но Перамаль именно так и поступил.

— А что, если бы меня уже не было? — сказал он своему заместителю перед отъездом. — Я старый больной человек и живу лишь по недосмотру нашего милосердного Творца, который глядит на это сквозь пальцы.

Мать Жозефина Энбер встречает лурдского кюре с почетом и уважением. Фиолетовый воротничок его рясы доказывает, что отверженный священник еще обладает всевозможными званиями и имеет право на обращение «монсеньер». Настоятельница тут же предлагает ему воспользоваться гостеприимством вверенной ей обители. Что касается нашей сестры Марии Бернарды, то просто уму непостижимо, как она еще жива, ведь болезнь, по мнению врачей, давно разрушила ее бедное тело. И лишь невероятно сильная и твердая воля бедняжки поддерживает в ней едва тлеющий огонек земной жизни. Вероятно, высшие силы решили продлить жизнь своей избранницы до конца Страстной недели. Однако доктор Сен-Сир еще три дня назад выразил уверенность, что смерть лурдской ясновидицы — вопрос лишь нескольких часов. Но со вчерашнего дня Мария Бернарда не испытывает болей. Монсеньер Лелонж, епископ Неверский, распорядился, чтобы посетителей к умирающей допускали только с его согласия. И она, мать Энбер, опасается, что и для него, высокочтимого господина декана из Лурда, нельзя будет сделать исключение из этого правила. Но запрос в канцелярию епископа она пошлет немедля. А пока — не угодно ли господину канонику расположиться поудобнее и слегка перекусить с дороги.

Перамаль едва удерживается, чтобы не вспылить, услышав о необходимости получить разрешение епископа. Однако берет себя в руки и говорит своим все еще густым басом:

— Бернадетта Субиру — дитя моего прихода. Провидение на долгие годы препоручило ее моему слабому покровительству…

— Кому же это неизвестно, монсеньер! — улыбается настоятельница, слегка наклонив голову. — Хотя по указанию свыше в нашей обители было не принято излишне обсуждать те великие события, мы все же достаточно осведомлены о них во всех подробностях.

После обеда Мария Возу и сестра Натали заходят за деканом, чтобы проводить его к больной. Сердце старика колотится учащенно.

— Узнает ли она меня? — спрашивает он.

— О, она ясно мыслит и спокойна, как никогда! — отвечает Натали, не скрывая слез.

Просторная палата с двумя высокими окнами и тремя кроватями под общим прозрачным пологом, подвешенным в центре комнаты к потолку. Две кровати пусты. Бернадетта лежит на третьей, в правом углу. У противоположной стены стоит узкий комодик со статуей Мадонны — но не копией той, что некогда изготовил Фабиш. Выше, на стене, распятие. Вот и все, если не считать кресла и нескольких низеньких стульев. Мари Доминик Перамаль, тяжело ступая — звук собственных шагов неприятно отдается в его ушах, — подходит к кровати в правом углу. И видит перед собой не монахиню тридцати пяти лет, а совсем юную девушку с узким прозрачно-бледным лицом. Крылья носа необычайно благородной формы слегка вздрагивают. Детские губы почти бескровны. Довольно высокий лоб наполовину скрыт компрессом. Огромные темные глаза глядят на мир внимательно и в то же время отрешенно. Это глаза Бернадетты Субиру! Декан, старик под семьдесят, заливается краской смущения. Откашлявшись и помолчав, он наконец выдавливает:

— Вот я и приехал…

Кто-то пододвигает ему низенький стульчик, и дородный старик осторожно садится, опасаясь, что под его тяжестью стульчик развалится. На одеяле покоятся две крохотные руки цвета старой слоновой кости, которые пытаются протянуться навстречу гостю. Попытка не удается. С величайшей осторожностью декан берет своей огромной ручищей одну из этих бессильных миниатюрных рук и из почтения едва прикасается к ней губами. Проходит целых две минуты, прежде чем Бернадетте удается тихо, но удивительно четко и внятно произнести:

— Месье кюре, я вам не солгала…

Перамаль с трудом удерживает слезы.

— Бог видит, сестра, вы мне не солгали! — шепчет он. — Но я был недостоин вас.

Отсвет пережитого страха пробегает по лицу девушки.

— А меня все расспрашивают и расспрашивают… — И после томительной паузы дрожащим голосом выдыхает: — Я ее видела… Да, я ее видела…

Декан не знает, как и почему на язык ему вдруг наворачивается прежнее «ты», словно не прошло двух десятков лет и перед ним лежит не монахиня Мария Бернарда с печатью духовного совершенства на лице, а маленькая девочка Бернадетта Субиру, существо чистое, как родник, в котором люди, однако, ничего разглядеть не могут. Перамаль придвигает лицо ближе к умирающей.

— Да, ты ее видела, о дитя мое! — кивает он. — И скоро вновь увидишь…

Огромные глаза Бернадетты затягиваются дымкой. Она думает. А думы будят воспоминания. «Вон там у камина в своем кабинете сидит кюре. Я тоже там, и на мне капюле, потому что на дворе очень холодно. И я хочу пойти в услужение к мадам Милле. А он спрашивает, не найдет ли Дама лучшего занятия для меня…»

И тут у Бернадетты со вздохом вырывается:

— О нет, месье кюре, я вовсе не уверена, что Дама возьмет меня к себе в услужение…

Наконец-то декану удается перейти на тот легкий непринужденный тон, к какому он с самого начала стремился.

— Если в чем-то вообще можно быть уверенным, дитя мое, — говорит он, — то только в этом. Это — самое меньшее, что сделает для тебя Дама…

В глазах девушки появляется лукавая, даже насмешливая искорка. Теперь все так добры и ласковы с ней. Искренне ли или только делают вид из жалости?

— Нет, я совсем не уверена, совсем не уверена, о нет! — говорит тоненький голосок, правдивый, как всегда. — Ведь я ничего не сделала, только болела… И наверное, недостаточно страдала…

На этот раз Перамалю не удается подавить рыдания:

— Ты страдала более чем достаточно, верь мне, дитя мое…

Хранилище. Тут на застывшем лице девушки мелькает подобие улыбки. И тоненький голосок говорит уже не по-французски, а на грубом наречии ее детства и родных мест.

— Да что вы, господин декан! — возражает дочка Франсуа Субиру с улицы Птит-Фоссе. — Знаю я больных. Мы все немного преувеличиваем. И страдания наши вовсе не так уж велики… — И, судорожно ловя ртом воздух, продолжает, запинаясь на каждом слове: — Думаю… у меня в жизни… было… меньше страданий… чем радостей… В те дни… в те дни…

Силы отказывают ей. Прозрачно-бледное лицо искажается мукой. Глаза вылезают из орбит. Доктор Сен-Сир, стоящий в глубине комнаты, делает Перамалю знак отойти. Тот с трудом поднимается со стульчика. Его деревенские башмаки невыносимо скрипят.

Все это происходит в среду шестнадцатого апреля. День стоит ясный и теплый. Завтра — Чистый четверг, а значит, и торжественная литургия в церкви. В это время у милосердных сестер обители Святой Жильдарды всегда много дел. Около полудня Натали возвращается из города. В воротах она вдруг останавливается: будто что-то давит на нее, мешая идти. «Мария Бернарда!» — мелькает в ее мозгу. Она стремглав бросается в больницу, встроенную в комплекс монастырских зданий. Сестры, приставленные к больной, усадили Бернадетту в кресло: лежа она дышать не может. И как-то боком привалившись к спинке кресла, она глядит на Натали, расширенными от ужаса глазами и криком кричит:

— Сестра!.. Я боюсь… Я боюсь, сестра…

Натали бросается перед ней на колени, ловит ее руки.

— Почему вы боитесь, чего вы боитесь, друг мой?

Грудь больной с трудом поднимается и опускается. Она может выдавить лишь отдельные слова:

— Мне… была… оказана… такая… милость… Я должна… оправдать… а не могу…

— Думайте о нашем любимом Спасителе, сестра! — уговаривает больную Натали, изо всех сил борясь с подступающими к горлу рыданиями. Но Бернадетта думает только об одном: о той милости, которая выпала ей на долю и которой она недостойна.

— Я боюсь… боюсь.. — стонет она. И опять: — Я боюсь… я так боюсь…

Натали тщетно ищет успокоительные капли. Потом просто кладет ладони на лоб Бернадетты, не зная больше, чем ей помочь.

— У вас опять сильные боли, — шепчет она, стиснув зубы.

— Недостаточно сильные… недостаточно… — хрипит Бернадетта.

Натали наклоняется к ее лицу.

— Мы все будем помогать вам, любимая Мария Бернарда… Мы будем горячо и помногу молиться за вас, все время, и теперь, и потом…

— О, пожалуйста, сестра, обязательно сделайте это! — по-детски просит Бернадетта.

Натали посылает к настоятельнице сказать, что дела очень плохи. Нужно срочно позвать доктора Сен-Сира и аббата Февра. Бернадетта еще несколько минут корчится от боли. Потом вдруг глубоко вздыхает и спрашивает спокойно, как люди спрашивают, который час:

— Какой у нас нынче день недели?

— Среда Страстной недели, сестра, — отвечает Натали.

— Значит, завтра четверг, — удивляется Бернадетта.

— Да, завтра большой праздник — Чистый четверг!

— Большой праздник — Чистый четверг! — эхом отзывается Бернадетта, и радость достигнутой цели лучится в ее глазах. Натали ничего не понимает. Ей в голову не приходит, что одиннадцатого февраля, когда дочки Субиру пошли за хворостом и Бернадетта сидела на берегу ручья, сняв один чулок и держа его в руке, а другой рукой терла глаза, силясь понять, спит она или нет, тоже был четверг. И еще был четверг, когда Дама сказала: идите к источнику, напейтесь и омойте лицо и руки. И в четверг же Дама назвала себя. Четверг — это ее день. Четверг — это день великих подарков судьбы. И завтра снова четверг…

— Я больше ничего не боюсь, сестра, я буду спокойно лежать, — говорит Бернадетта, словно раскаявшийся шалун, обещающий няньке хорошо себя вести.

И тут же заваливается на бок. Ее переносят на кровать. И считают, что она умерла. Но дыхание возвращается к ней тяжелыми, короткими толчками. Палата заполняется людьми. Доктор и капеллан делают свое дело. Мать Энбер, мать Возу и другие монахини стоят на коленях. Мария Тереза бледна как смерть. Возле двери неподвижно стоит Перамаль: он слишком высок и слишком громоздок для этой комнаты и этой тихой смерти. Пальцы его судорожно сцеплены перед грудью.

Бернадетта вновь открывает глаза. Она все понимает. С неожиданной силой, какой за ней не наблюдалось уже много дней, она вдруг размашисто крестит свое лицо — так, как учила ее Дама. Присутствующие начинают читать отходную молитву. Аббат Февр затягивает Песнь песней Соломона — те слова, которыми душа девушки приветствует Небесного Жениха:

— «Я сплю, а сердце мое бодрствует; вот голос моего возлюбленного, который стучится: „Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои — ночною влагою…“»

Глаза Бернадетты, странно сияя, смотрят куда-то в пустоту. Окружающие думают, что она взглядом ищет распятие. Его снимают со стены и кладут ей на грудь. Она горячо прижимает его к себе. Но глаза ее по-прежнему устремлены вдаль. Внезапно судорога пробегает по ее телу. Кажется, будто какая-то сила поднимает ее с ложа. И из ее груди вырывается звучный вибрирующий женский голос, отзывающийся долгим эхом:

— Я люблю… Люблю!

Это вибрирующее «Я люблю!» плывет по комнате, словно звук колокола. Оно звучит так властно, что молитва прекращается и все в комнате умолкают. Лишь Мария Тереза, раскинув в стороны руки наподобие креста, подползает на коленях к одру смерти, чтобы быть поближе к благословенной избраннице. Мало кто из людей видел наставницу плачущей. Но теперь она поверила: Дама здесь, в комнате. Всеблагая, Всемилостивая сама явилась, чтобы встретить и перенести на Небо свое дитя. Мария Тереза верит, что в полном одиночестве умирания святая девушка именно Ей, вновь возвратившейся, крикнула: «Я люблю! Я люблю Тебя!» И теперь она, монахиня Возу, вечно сомневавшаяся, тоже удостоилась чести присутствовать при явлении Дамы. «Взгляни на меня, отвергнутую, ожесточенную, завистливую и безжалостную!» Рыдания рвутся из груди Марии Терезы. Прерывающимся голосом она начинает «Ave». Но Бернадетта бросает на свою бывшую учительницу строгий взгляд, взывающий к сочувствию. Она знает: от нее ждут, чтобы она повторила слова молитвы. Но последние силы она потратила на великий зов любви, и губы ее шевелятся беззвучно. Потом ей все же удается повторить несколько слов:

— Теперь и в час…

И больше ничего.

Обычно смерть в одно мгновение гасит жизнь на лице человека. Но лицо Бернадетты Субиру она так же мгновенно заставляет светиться. С последним вздохом к нему вернулось то выражение полной отрешенности, какое бывало, когда Бернадетта сквозь все лица и предметы мира тянулась взглядом к Даме. При виде этого лица все чувствуют то же, что некогда почувствовал Антуан Николо и выразил словами: «До такого создания и дотронуться-то нельзя».

«Я люблю!» В ушах Перамаля еще звучат слова последнего признания Бернадетты. Он по-прежнему неподвижно стоит на коленях возле двери. Кто-то распахнул окна. Бесплотными тенями кажутся коленопреклоненные фигуры монахинь, молящихся вокруг смертного одра их сестры. Другие, столь же бесплотные, двигаются по комнате: обряжают усопшую в рясу и чепец, приносят толстые свечи, ставят их в подсвечники и зажигают. Но стоящий на коленях и погруженный в молитву декан мало что замечает вокруг себя. Лишь временами он обращает взгляд к окну, где серебром разбрызгивается свет весеннего солнца. Ему видны цветущие плодовые деревья в саду и плывущие по небу облака. Вся жизнь вдруг представляется Перамалю неописуемо легкой, все, даже его собственное массивное тело. Ревматические колени как бы не чувствуют давящей на них тяжести. Лишь мало-помалу до него доходит, какую высшую отраду принесла ему эта смерть. Все преобразилось! Разве теперь его станет жечь изнутри обида и горечь? Солнечный свет отливает серебром, а пламя свечей — золотом. И оба ласкают лик Бернадетты, застывший в своей отрешенности. Перамаль не может оторвать взгляд от этого лика и неожиданно слышит свой собственный шепот:

— Твоя жизнь только начинается, о Бернадетта!

Эти слова значат не только: ты теперь на Небе, о Бернадетта. Они значат: ты теперь на Небе и на земле, о Бернадетта. Твои глаза видели больше, чем наши. В твоем сердце было больше любви, чем могли вместить наши огрубевшие сердца. Поэтому ты не только действуешь и существуешь ежедневно и ежечасно в источнике Массабьеля, но и в каждом цветущем дереве за окном. Твоя жизнь только начинается, о Бернадетта!

С удивительной легкостью грузный Перамаль поднимается с колен. Он бросает последний взгляд на Бернадетту и, осенив ее крестным знамением, прощается с ней и уходит.

Глава пятидесятаяПЯТЬДЕСЯТ «AVE MARIA»

В этот день величайшего чествования здесь собралась целая толпа детей, внуков, племянников и племянниц — потомков сестры и братьев Бернадетты Субиру. Но истинным центром всеобщего внимания являются не они, родственники по крови, а первенец чуда, «ребенок Бугугорт». «Ребенку» этому, а точнее, Жюстену Адолару Дюконту Бугугорту исполнилось семьдесят семь лет. Это щуплый старичок с веселыми глазками и лукавым изгибом губ под все еще темными усами. Бугугорту, все еще, несмотря на годы, занимающемуся цветоводством в городе По, вручили билет второго класса до Рима и адрес, где он будет квартировать и столоваться. Ибо первенцу чудесного исцеления в Лурде надлежит принять участие в торжестве по случаю канонизации Бернадетты Субиру Папой Пием XI. Христианский мир не знает церемонии более торжественной, чем канонизация, проводимая святым наместником Бога на земле. О Бугугорте люди говорят, что новоявленная святая семьдесят пять лет назад частенько носила его на руках, когда соседские семьи ходили друг к другу в гости. Правда, старый цветовод из По помнит об этом весьма смутно. Но с годами фантазия, подстегнутая частыми расспросами и рассказами, существенно обогатила его воспоминания. Старик любит обстоятельно и подробно описывать внешность, голос, характер и поведение той, кому он обязан своим чудесным спасением и скромным даром долголетия.

— В младенчестве у меня случались судороги и отнимались руки и ноги, о чем вы наверняка читали, — обычно начинает он. — Так что Бернадетта и ее матушка часто носили меня на руках и усердно трясли, чтобы приступ прошел. И я много раз видел ее, пока она не распрощалась со всеми и не уехала в Невер, чтобы постричься в монахини. В то время мне было восемь или девять лет. Субиру были лучшими друзьями нашей семьи, я знаю это от собственных родителей. Так что теперь, по прошествии семидесяти лет, кроме меня, не осталось в живых никого из тех, кто был близко знаком с нашей милой заступницей в те годы, когда сама она была еще подростком, и я так ясно вижу перед собой дорогое ее лицо, словно мы расстались несколько часов назад. Тут не могут со мной сравниться уважаемые потомки семейства Субиру. Они не общались с ней лично. И знают обо всем лишь по книгам, картинкам и понаслышке.

На празднество канонизации Бернадетты в Рим прибыли пятьдесят тысяч гостей из сорока стран. Наиболее многочисленная группа прибыла из Франции: пятнадцать тысяч клириков и мирян, ядро которых составляют посланцы провинции Бигорр. Неудивительно, что единственного свидетеля, своими глазами видевшего Бернадетту еще до известных февральских событий, и первого, на ком благословенный источник столь молниеносно и неопровержимо доказал свою чудодейственную силу, окружили здесь особым вниманием. Люди толпятся вокруг старого садовода из По, а тот смущенно пожимает сотни протянутых к нему рук. Его представляют разным светским и духовным знаменитостям. Месье Шарль Ру, посол Франции, заводит с ним разговор и следит, чтобы он получил хорошее место на трибуне для почетных гостей. И вот «ребенок Бугугорт» сидит в окружении высокопоставленных особ в соборе Святого Петра в Риме и, растерянно жмурясь, рассматривает огромный неф.

Тридцать третий год этого века — святой год. Восьмое декабря. День Непорочного Зачатия. Девять часов утра. Рядом с Бугугортом сидит его земляк, общительный господин, давно живущий в Риме и потому хорошо осведомленный. Он пространно комментирует происходящее в соборе:

— Только при канонизациях все огромные окна собора Святого Петра и даже маленькие окошки в куполе завешивают красной камкой, чтобы дневной свет не проникал внутрь храма. Такого зрелища больше никогда не увидишь. Я сам, можно сказать, наполовину римлянин, лишь один-единственный раз присутствовал при канонизации. Подумать только: не считая прожекторов, в соборе горят шестьсот паникадил с двенадцатью тысячами лампочек, каждая из которых светит как сто свечей! А значит, храм сейчас освещают миллион двести тысяч свечей…

Сделав этот окончательный подсчет, сведущий господин торжествующе глядит на Бугугорта, тот согласно кивает. Однако говорливый земляк еще отнюдь не закончил свои подсчеты:

— Вы только поглядите на это море голов! Собор Святого Петра вмещает восемьдесят тысяч человек! Убежден, что сегодня сюда втиснулось тысяч на десять больше. При этом в середине оставлен широкий проход для торжественного внесения портшеза Его святейшества. Свиту его составляют все кардиналы курии. Стоит назвать лишь такие известные имена, как Гаспарри, Гранито ди Бельмонте, Пачелли, Маркетти. Имена архиепископов и епископов даже не называют. Ибо их сто восемнадцать. Ну, что вы скажете об этом великолепном зрелище, месье?

— Великолепное зрелище! — вторит ему Бугугорт.

— А каково у вас-то на душе, почтеннейший! Вы еще ребенком были близко знакомы с семейством Субиру. Своими глазами видели их бедность, их нищету. О, вы наверняка все это помните, ибо детские впечатления не так легко забываются…

— Да, жили они хуже некуда! — искренне вздыхает старик.

— А теперь — эта роскошь, этот блеск! — воодушевляется разговорчивый господин. — Такого блеска не увидишь нигде на земле. И это через пятьдесят четыре года после смерти! Что значат рядом с Бернадеттой Субиру монарх, президент или диктатор? Всех их смывает волнами времени в глубокую пропасть. И что остается? Лишь имя в пожелтевших фолиантах истории! Взять хотя бы нашего Наполеона Третьего! Нет на земле ничего более тленного и даже смехотворного, чем властитель, лишенный власти и уже не могущий никому причинить зла. Смерть властителя — его окончательное поражение. Правда, судьба великих умов человечества уже немного лучше. Но, говоря по-простому, нет карьеры возвышеннее, чем тернистый путь, ведущий в Рай. Вы со мной согласны, месье Бугугорт?

Старичок и кивает, и качает головой, как бы не решаясь категорически судить об этой проблеме.

Грянули серебряные трубы. Папский портшез проплыл по проходу в сопровождении швейцарской гвардии, папских камергеров и носильщиков в пурпурных одеждах, адвокатов консистории в черном бархате, прелатов папской канцелярии и духовников, опирающихся на длинные, увитые гирляндами посохи. Разговорчивый земляк все объяснил и все показал престарелому садоводу из По. И теперь тот старательно щурится, пытаясь разобраться в этом море впечатлений и впитать их в себя.

Папский престол возвышается в глубине апсиды под «Славой» работы Бернини. По бокам от Папы восседают шестнадцать кардиналов, а на ступенях у его ног рассаживаются папские прелаты. Бугугорту сосед не только называет имена их всех, но и растолковывает смысл торжественной церемонии, которая только теперь начинает медленно разворачиваться. Фигура в черном приближается к престолу Его святейшества, опускается на колени и произносит несколько латинских слов. Это адвокат консистории, который на завершающей стадии вел процесс канонизации Бернадетты Субиру в качестве ее представителя. Процесс этот тянется уже несколько десятилетий, тщательно исследуя все «за» и «против» и подвергаясь безжалостному воздействию времени, которое, словно азотная кислота, отделяет подлинное от мнимого. Среди адвокатов консистории, собравшихся здесь, находится и тот, кто на заседаниях папского трибунала в какой-то мере представлял «противную сторону», то есть скептиков, за что и носит титул «адвокат дьявола». Бернадетта создала «адвокату дьявола» не меньше трудностей, чем некогда прокурору Виталю Дютуру. Еще не будучи захороненной, она спокойно и упорно, как всегда при жизни, опровергала все возможные возражения. С ее телом с самого начала происходили странные вещи. Когда его через четыре дня после смерти понесли для захоронения в склеп церкви Святого Иосифа, то на теле, несмотря на долгую изнурительную болезнь, не было ни малейшего следа тления. Не было также и запаха. У основания ногтей изумленные очевидцы отметили нежно-розовый цвет, как у ногтей ребенка. Спустя тридцать девять лет папский трибунал, рассматривающий дела по канонизации святых, назначил специальную комиссию, которая вскрыла склеп, эксгумировала труп и осмотрела его в присутствии нескольких врачей, включая городского врача из Невера. Девически легкое тело Бернадетты не истлело, даже почти не изменилось. Кожа на лице и руках была белая, ткани мягкие. А рот был слегка приоткрыт, словно она дышала, и были видны два ряда блестящих зубов. Глазные яблоки, прикрытые веками, немного запали. И на лице ясновидицы все еще лежала печать мечтательной отрешенности. Все остальное тело было застывшим и не тронутым тлением, так что неверские монахини, присутствовавшие при осмотре, без труда подняли его и, словно только что усопшую, в полной сохранности положили в новый гроб. Протокол, зафиксировавший осмотр трупа, произвел большую сенсацию. В прессе раздавались голоса, утверждавшие, что эта история с нетленным телом — грубый обман. Мол, труп в свое время, то есть через несколько часов после смерти, искусно набальзамировали и теперь хотят обычную мумию выдать за святые нетленные мощи небесной избранницы. «Адвокат дьявола» тоже прибег к этому аргументу. По его требованию через семнадцать лет после первой комиссии была создана вторая, склеп вновь вскрыт, и неизменившееся тело вновь подвергнуто осмотру. Ни единого признака, подтверждающего то подозрение, не было обнаружено. Это произошло в 1925 году. «Противная сторона» сняла свои возражения. Бернадетту объявили блаженной праведницей.

Прошло еще целых восемь лет, и теперь в глубине апсиды, под «Славой» Бернини, адвокат Бернадетты, успешно доведший процесс до конца по всем инстанциям, смиренно просит Великого Понтифика, чтобы тот причислил Бернадетту к лику святых. Папа отвечает не сам, а через своего доверенного, монсеньера Баччи, сидящего на скамеечке у его ног, полуобернувшись к Пию. Баччи объявляет, что Его светейшество всем сердцем одобряет канонизацию Бернадетты. Но, прежде чем произойдет это торжественное событие, необходимо еще раз обратиться за советом к Божественному Свету. Преклонив колена, все собравшиеся поют литанию святых. Потом Папа дает знак перейти к пению «Veni Creator Spiritus», и голоса священников и мальчиков из Сикстинской капеллы плывут под сводами огромного нефа. После гимна адвокат Бернадетты еще раз повторяет свою просьбу. Монсеньер Баччи поднимается со скамеечки, преклоняет колена перед Его святейшеством и вытягивает перед собой руки со словами:

— Встань, Святой Петр, живой в своем преемнике, и говори! — И, обернувшись к толпе, заполнившей собор, громко возвещает: — Благоговейно слушайте непогрешимое пророчество Святого Петра!

Перед Папой поставили микрофон. Усиленный динамиками по всему периметру собора, звучный голос Пия XI проникает во все уголки собора Святого Петра.

— Мы решаем и объявляем, что покойная Бернадетта Субиру — святая праведница. Мы причисляем ее к лику святых. Мы постановляем, что память этой святой будет ежегодно отмечаться церковным праздником Святой Девы шестнадцатого апреля, в день ее вознесения на Небо!

Это — официальная формула. Едва она произнесена, тысячеголосый хор возносит под своды соборе молитву «Те Deum», поддержанную серебряными звуками труб и басовыми раскатами огромных колоколов. В эту сумятицу звуков вплетается колокольный звон трехсот церквей Рима и бесчисленного множества других колоколов по всей земле, возвещая вечную славу маленькой девочки Бернадетты Субиру с улочки Птит-Фоссе. Одиннадцать часов утра. Папа приступает к главной мессе. Он служит ее на латыни и греческом, дабы подчеркнуть всеохватную универсальность Церкви и этого дня. После Евангелия он читает проповедь. И вновь его звучный бархатный баритон льется из всех динамиков зала. Святых, говорит он, можно сравнить с телескопами астрономов. Благодаря им мы видим звезды, которые простым глазом увидеть нельзя. А благодаря святым мы учимся яснее видеть вечные истины, которые повседневная жизнь скрывает от наших слабых глаз. Папа превозносит душевную чистоту Бернадетты, ее наивность и беззаветное мужество, с каким она защищала истинность своих видений от целого сонма скептиков, насмешников и ненавистников. Не только в благословенных чудесах Лурда, но во всей жизни новоявленной святой заключено неисчерпаемо богатое смыслом послание к людям. Пий говорит и о зловещих голосах, которые слышала Бернадетта во время своих видений. Голоса эти с той поры неисчислимо умножились. Мир полнится ими, и значительная часть человечества подпала под власть зла. Лихорадка бредовых лжеучений грозит ввергнуть человечество в кровавое безумие. И в этой тяжкой борьбе за окончательную победу Добра над Злом не только Лурд стоит как скала, но и сама жизнь Бернадетты Субиру продолжает освещать людям путь в грядущее.

От всего этого круговорота слов, музыки, огней и красок голова старичка Бугугорта начинает предательски клониться набок. Услужливый сосед уже перевел ему проповедь Папы. А праздник все никак не кончается. Кардинал Берде впервые запевает молитву Святой Бернадетте. Вероятно, уже двенадцать часов. Но лишь после часу дня стиснутый густой толпой Бугугорт наконец-то выбирается на воздух.

Площадь перед собором запружена народом так, что Бугугорт потерял в толпе своего гида. И, безвольно отдавшись общему потоку, очутился в одной из боковых улочек. Солнце, несмотря на декабрь, ярко светит с безоблачного неба. Старик не только обессилел, но еще и страдает от голода и жажды. И вдруг он оказывается в маленькой траттории, выставившей по случаю хорошей погоды столы прямо на тротуар. Он съедает большую тарелку макарон, запивая их лиловатым вином из Кампаньи. После еды настроение у него поднимается. Он сидит и с удовольствием наблюдает текущие мимо людские толпы.

«Гляди-ка, — говорит сам себе Бугугорт, — а ведь этот господин, что сидел рядом, был прав! Карьера Бернадетты и впрямь лучше всех прочих! И ведь она носила меня на руках. Я был рядом с ней в те дни. И ясно помню, какая нищета была у них в кашо. Зато теперь Бернадетта — важная шишка на Небе, и Папа с кардиналами обращаются к ней с просьбами. А раз я в кашо был с ней рядом, может, я и на Небе окажусь подле нее, если только под конец не согрешу ненароком…»

Старик, жмурясь, глядит вверх на просторное ясное небо Рима. Он убежден, что именно там, в небе над Римом, плотными рядами восседают в вечном блаженстве все признанные церковью святые. В конце концов, там им самое место. Может, Бернадетта как раз в эту минуту глядит сверху и видит, как он сидит на ласковом солнышке, один-одинешенек среди веселой толпы, здоровый и крепкий в свои семьдесят семь лет. И тут на Бугугорта находит желание немедленно пообщаться с Бернадеттой. И он делает то, к чему привык с детства: пальцы его нащупывают в кармане четки. Правда, молиться полагается не на улице, а в храме. Но разве весь этот Рим — не один сплошной храм? И садовник из По мысленно обращается не к скорбному, не к радостному, а к славному кругу розария, который должен настроить души людей на победу, на славу, на вознесение на Небо. Губы его шепчут одно «Ave» за другим, а сам он храбро борется с усталостью. Его все еще улыбающиеся глазки наблюдают за жизнью на улице. Мимо несутся потоки машин. Продавец мороженого звоночком созывает уличных мальчишек и служанок. Из боковых переулков доносятся заунывные голоса торговцев, предлагающих купить апельсины, фенхель и лук. Под небом Рима, где собрались все святые, чтобы поздравить новую святую, с грохотом проносится военный самолет.

После сороковой молитвы веки улыбчивых глазок тяжелеют, а на пятидесятом «Ave» «ребенок Бугугорт» засыпает. Но душа его ликует и во сне.