Песнь тунгуса — страница 12 из 64

…Послышались тяжелые шаги, голоса милиционера и Андрейченко. Свет в дверном проеме заслонила фигура. Лесник повернулся. Лицо Андрейченко казалось черным, и вся фигура была как будто соткана из пепла. В руке он держал свое ружье. Из этого ружья был убит Мишка, окончательно понял Олег Шустов. И лесничий сделал это нарочно. Шустов полез было за сигаретами, но передумал, сообразив, что руки будут предательски дрожать.

— Где ты был?! — рявкнул лесничий.

Он свирепо задрал рукав, чтобы посмотреть на часы, отклонил голову, полуобернулся к свету в дверном проеме и выругался.

— Три с половиной часа!.. — Лесничий вдруг запнулся и решительно прошел по зимовью, снял с гвоздя в стене «Карат» в кожаном чехле и вышел на улицу, бросив зловеще: — Сейчас… подожди…

На улице он сказал Семенову, что уже время дневного сеанса связи. Шустов услышал его позывные и ответные хрипы и шумы рации. Он все-таки достал пачку «Орбиты» и закурил, подумав, что с этим вообще-то надо завязывать, лучше зарядку делать, отжиматься, подтягиваться, поднимать гирю, чтобы вот в такой ситуации чувствовать себя, как говорится, стопудово. Он следил за сизым дымком, хорошо видимым на фоне оконца. Снаружи сияло солнце. И он снова подумал, что погода лётная. Но теперь эта мысль только добавила беспокойства. Лётная — значит, надо отправляться в военкомат. Шустов затянулся, закашлялся…

Андрейченко установил связь. Он говорил с центральной усадьбой. Передавал, что в их группе все здоровы. И сейчас они на перевале. Думают возвращаться тем же путем. Но могут выйти и на Южный кордон, если это… необходимо… Прием. Рация зашипела, хрюкнула. Центральный отвечал, что необходимости такой нет, нет, уже нет… И что-то еще невнятно. «Вас не понял! Прием!» — сказал Андрейченко. Центральный снова ответил. Шустову не удалось разобрать, что именно. Послышался удивленный возглас Семенова. Андрейченко отвечал: «Понял! Вас понял!.. Выходим сейчас же. До связи!» Рация умокла. «Вот так-то… Ну и ну…» — сказал Андрейченко. Он снова появился в зимовье и сразу начал собираться. Шустов, докуривая, поглядывал на него. Следом вошел милиционер.

— Где там мой рюкзачок?

Голос его звучал бодро. Он поймал вопросительный взгляд Шустова.

— Все, отбой, — сказал он. — Эвенка нашли.

— Нашли… — откликнулся Шустов растерянно. — А он…

— Жив, жив, говорят, твой тунгус, — подхватил деловито Андрейченко.

— Где его нашли? — спросил Шустов.

— Ты не сиди, рот не разевай, а собирайся, — ответил Андрейченко.

— Не сказали? — снова спросил Шустов, поднимаясь и берясь за свой мешок, который надо было привязать к двум отполированным темным дощечкам поняги с брезентовыми лямками.

Андрейченко сунул «Карат» в свой мешок, оглядел стол, взял кружку, ложку. Посмотрел на лесника и наконец ответил:

— У Светайлы.

— Начальница аэропорта? — уточнил милиционер.

— Что значит кровь, — проговорил Андрейченко, усмехаясь.

— Какая кровь? — насторожился милиционер Никита Семенов.

— Светайла… — бормотал Андрейченко как бы самому себе, качая головой. — Видать, в полет его готовила.

— В какой?

Милиционер Семенов ловил каждое слово Андрейченко и только что не принюхивался. Глазки его пуговки азартно блестели.

— Помоги-ка, — сказал Андрейченко, продевая руки в лямки поняги и никак не попадая в лямку одной рукой.

Милиционер поправил лямку Андрейченко и сам надел свой брезентовый выцветший рюкзачок.

— Полет в больницу? — въедливо уточнял Семенов. — У нее есть связи? В Нижнем или Улан-Удэ?

— В полет к предкам, — откликнулся Андрейченко, криво улыбаясь. — Она ведь тоже…

— Что?

— Эвенк, наполовину.

Они вышли наружу, в солнечный синенебый и сверкающий снежными вершинами день. Дверь со скрипом закрылась.

— Вот и мы готовы, — сказал Андрейченко, берясь за козырек капитанки, кожаной черной фуражки с когда-то золотистым, а теперь потертым, поблекшим якорем, перевитым канатом, подаренной ему английским капитаном-яхтсменом. — Туда же, соответствующе…

И они споро зашагали по тропе среди камней и лишайников вниз, в долину, к морю, которое и увидели неожиданно через полчаса хода, когда тропа повернула вправо, — море густо сияло золотом далеко между синевато-зеленых гор. И у лесника Шустова слегка оцепенел затылок, будто некая сила на миг подняла его в воздух.

Часть вторая

1

«Не торопись, а то быстро проживешь», — говорила бабушка, энэкэ Катэ. И действительно — он прожил мгновенно. Крик протяжный журавлиный и тот дольше. Они кричали, над Ольхоном пролетая: «Круууыы! Круууыы!» Царь нерп на Ушканьих[10] их слушал. Медведь на побережье задирал морду. «Не называй его так, — учила бабушка, — говори: Лохматый».

— Откуда они летят, энэкэ?

— Из солнечной стороны, нэкукэ.

«Круууыы! Круууыыы!» — и прошла жизнь.

Счастливую судьбу дает Чалбон, Вечерняя звезда. Да не всем. Эвенкам нет счастья. Дедушка Миши пропал на охоте. Отец и мама утонули. И сам он отправился к устью.

«Круууыыы! Круууыыы!» — и нет его. Только какой-то киночеловек остался. Так бабушка Катэ называла тех, кого видела по телевизору: киноилэ — киночеловек. И это случилось с ее внуком — нэкукэ Мишка стал киноилэ. Будто щелкнул переключатель, как выстрел, и все изменилось, началось кино. Такую сказку ему рассказывала бабушка, сморщенная, с черными глазками и большими руками. Про то, как бежал один богатырь, хотевший догнать голос в небе — девичий голос, — да уставал, задыхался, и вдруг споткнулся, ударился лбом о валун — и оторвался от земли, полетел железным уже ястребом, о-ё!

А Мише камень сам прилетел в лоб. И даже не камень, а звезда как будто. Звезда из хрусталя, как сосулька байкальская.

«Мишка, рисуй карту», — велели ему, дали уголь, хорошо выскобленной ровдуги[11] кусок, и Миша навис над нею.

Так началось его странствие с углем.

Сперва он нарисовал Остров. На Острове дом. У берега лодка. В окно смотрит сморщенная бабушка с папиросой в большой руке, она много курила и не слушала причитаний соседки-подруги, Матрены с голубыми глазами. С мужем, когда в тайге жила, приучилась. В молодости она ходила на охоту с ним. У вечернего костерка после беготни по тайге за соболем как не покурить? Выпил крепкого чая, скушал вяленой рыбы с сухарем — и зажги папиросу или трубочку. Дед смолил трубочку из рябины. Дух огня — Того мушун — и в трубочке обитает. Разводя огонь, всегда просишь: «Благополучия дай!» И куришь — благополучие.

Вот она в окошко и глядит, а в папироске уголек.

— Здравствуй, энэкэ Катэ!

— Кук!

Бабушка смешила внука голосами птиц. То кукушкой ответит, то вороном:

— Ки-ки-ки!

Хотя ворон кричит по-другому. Но у бабушки свой какой-то слух. Да и птицы какие-то небывалые, к примеру птица кыыран. Но это была не ее птица, а птица ее матери, птица очень сильная и большая, крупнее орлана-белохвоста. Она являлась по звону колокольчиков на платье, когда ее мать начинала кружиться и бить колотушкой в свой бубен. Звали мать бабушки Шемагиркой. От нее бабушка научилась голосам птиц.

И в окне дома на Острове с лиственницей и скалами на голове у бабушки и на плечах сидят берестяные птицы.

— Кук! Кук!

— Ки-ки-ки!

— Лигли! Лигли!

— А это, энэкэ, кто?

— Лебеди, нэкукэ.

А ведь лебеди точно кричат по-другому, когда идут синей тропой. Крик лебединый такой: «Ганг-ко!» А как кричит птица Шемагирки — птица кыыран?

От Острова река ветвится дальше. Перевернутая лодка и оборванные нити. Здесь отца и матери не стало. Высока волна ледяная, серая, как шерсть волка.

— У каждого есть нити, нэкукэ. И у всего есть они. У скал есть. И у деревьев. Поэтому хороший илэ ходит осторожно. Наступил нечаянно на яйцо рябчика, попяться, ведь это предсказание худое. Рябчик гнездо хорошо прячет, нарочно поищешь — не найдешь. Не к добру такое. След свой палкой закрой и говори:

Не сули худого,

Не сули худого!

К худу не являйся,

Нет, нет!

След свой прячу![12]

Так учила его бабушка. Да он и не слушал толком все ее басни. И вдруг все вон как повернулось: россказни Катэ вернулись. Вернулись и позабытые слова.

Уголь чертит по коже мягко, река змеится дальше. На ней табличка: Заповедный берег. Сюда с Острова они с бабушкой переплыли на большом пароходе. Бабушка даже на катере плыть не согласилась. Боялась моря. Царя нерп винила. Голос у него: «Нёре, нёре! Харп!» Он седой весь, с бородкой белой и глаза бирюзовые.

— Как у Матрены?

— У ней голубые, сахалинские, оттуда они приехали с мужем. А у этого глазы — байкальские. Есть такая погода ранним утром или под вечер, тихий час, — так Байкал и глядит, бирюзово.

И она показывала сперва мамины сережки с камешками такого цвета. А потом однажды позвала нэкукэ Мишу на берег и указала в море. Байкал весь тихо сиял таким цветом. Сиял, как камень чьих-то сережек, о-ё!.. Ая![13]

Но царь-то глядит страшно, а не тихо и безмятежно.

Так в этой тиши и безмятежности и есть самый страх, толковала бабушка. И с Острова, где солнце все заливает с утра до вечера, все дни, зимой и летом, весной и осенью, — так светит, будто там и живет — они отправились на большом пароходе с закопченной трубой и железной палубой, под которой пыхтели и бились сотня быков оленей, с узлами и здоровенным чемоданом, обвязанным веревками, отправились за море. В заповедник, на берег дождей и туманов и холодных ветров, Хиус среди которых верховодит. И как энэкэ Катэ запоет свою любимую песенку про богатырскую Ираиндю, про семь лучей, так и кажется, что песня та про Остров.

И вот у киноилэ открылся слух, и явилась бабушкина песенка: