Песнь тунгуса — страница 55 из 64

. Посадили обоих. Женщине, много сделавшей для тунгусов, написавшей учебники для эвенкийских школ и сочинявшей стихи для детей на эвенкийском языке, пережившей блокаду, дали десять лет и отправили в Пермский край, там тоже густая тайга, как и в Сибири. Студенту дали меньше, чем кандидату наук, — вполовину. И этапировали в полюбившуюся Сибирь, но вскоре вопль по лагерям и проливам ГУЛАГа и прозвучал: «Ус хвост откинул!», и на обратном пути Могилевцев столкнулся с Беклемишевым, потомком боярского рода, питавшего и древо Пушкиных, Пожарского, возвращавшегося на свой остров Ольхон с Колымы… Не Пожарский, а Беклемишев возвращался. Хотя можно и так сказать: Пожарский возвращался. Он ему и поведал историю о своем прадеде Николае, что служил в царской армии двадцать лет, сражался с турками в Севастополе в пятидесятых прошлого века, а после вольной крепостным поехал домой в Читу, да застрял в Косой Степи, селении перед Ольхоном, высмотрел там себе невесту, женился, стал крепким крестьянином и был раскулачен в возрасте ста пяти лет и отправлен на спецпоселение, да там и помер. Царь Рябой стегал проволочкой не только тунгуса дикого, но и матерых русаков, сдирал живое мясо. И заразил студента отвращением к насилию и вечным подозрением к государству и правосудию. Осудить библейских лет старца и уморить его, — одного этого достаточно. А еще у студента была и своя судимость. Откровение Могилевцева поразило и меня. Узнал эту историю и Гена Юрченков.

Юрченков еще не сидел, но, кажется, именно поэтому здесь и оказался. То есть ускользнул из лентопротяжного механизма, который и утягивает всяких странных и несогласных в плавильный цех — зону.

Ну а Сережа Прасолов еще толком не обжигался, потомственный лесовод, обеспеченная юность, студенческие годы. В молодости и я был злее. Вот почему в армию берут молодняк. Государству нужен злой солдат.

В ожидании исландских саг можно найти поддержку у Толстого, ведь он был завзятый анархист. Или у Еврипида, этот парень Шустов как-то обмолвился, что Дионис у него — анархист Древнего мира. И как раз в библиотеке есть его трагедии. Надо и вправду почитать.

Дождь обильный, без грома, благодатный.

Заносил продукты на Покосы. Дорога мокрая. На Покосах цветет лютик. Пырей держит свои колоски, еще завернутые в стручки. Шиповник по обочинам цветет роскошно, как брат розы. Весь в колючках. Скоро косьба. Остальные тоже подтягиваются. Не знаю, кого поставить в замену себе, хлеб-то печь надо.

Помидоры в кулак величиной, «белый налив». Люба сорвала шестнадцать штук и положила на подоконник вызревать.

Явился гость с Бедной горы… или как там? За хлебом. Первая партия уже выпечена, но продажа будет только вечером, через магазин. Советую пойти договориться с продавщицей, заплатить ей, и тогда я ему отпущу хлеба.

Возвращается. Все улажено. Говорим. Как там у них? Парень сосредоточенно смотрит, пытливый, хотя этакий характерный безумноватый блеск молодости есть в глазах. Он и пытается это вместить в берега. Много ему еще предстоит потрудиться, пообдирать бока о камни. И освоить другую гору — гору знаний, а пока…

— Как, кстати, ты называешь гору-то?

Он улыбается глуповато-виновато, отвечает:

— Гора Бедного Света.

— Хорошее название. Предполагает рост. Рост света.

Смотрит внимательно исподлобья. Загорелое лицо, но румянец хорошо виден — во все щеки, как заметила Люба. Люба ему явно нравилась… пока не приехала эта ленинградка.

Рассказывает о жизни на горе, о пересохшем ручье, об орлане-белохвосте, что каждое утро встречает на выходе из зимовья. Бурундук там у них прижился, Кристина его подкармливает. Однажды устроили гоньбу за зайчонком, сдуру, говорит, забыл завет Есенина. Азарт проснулся.

— Какой завет? Не гоняться за зайцами? — спрашиваю, хотя уже догадываюсь, о чем речь.

— И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бить по голове.

— У него ведь в прошедшем времени?

Кивает.

— Так что, поймал?

— Поймал, подержал, Кристине показал и отпустил.

— Ну, а я думал, жаркое сделал.

— Кристина меня убила бы. Она ненавидит крольчатину с детства. У нее жил ручной кролик, а на даче его утащил какой-то местный лиходей-алкаш и прямо в камнях на заливе ободрал. Уже готовился жарить, но тут она прибежала, стала голосить… Хорошо, что следом бежали еще подружки и один подросток. Иначе, я думаю, ей пришлось бы худо.

— А действительно, — говорю, берясь за бороду, — у Есенина готовый завет.

Глаза его сверкают. Пожалуй, это вызывает у него почему-то избыточное вдохновение. Или он в самом деле, что называется, лесник до мозга костей? Такие-то парни и нужны в наш новый заповедник.

— Да, а мне ведь когда-то довелось встретить родственника Есенина, — говорю. — Не спешишь? Кристина-то одна там, на горе?

— Я взвел курки, в случае чего бабахнет, — отвечает он и усаживается напротив окна в хлебопекарне.

За окном пасмурно.

Рассказываю, как вернулся после геологической партии в Воронеж, где доучивалась Люба. Злой, голодный. Угла нет. Подружка Любы пустила к себе на кухню, там мы и спали, на раскладушке. Утром Люба в институт, я — в город, на поиски жилья. Кружил по городу, все больше по окраинам. Где же еще отыщется местечко для такого, как я? Но все почему-то возвращался к центру. Там доживало свой век деревянное ядро города: Гусиновка и Чижовка. Каковы названия?

И вот брожу я, выспрашиваю флигелек у встречных. Однажды захожу в переулок Алтайский, а навстречу мне старик на скрипучей ноге. «Ай, мил-человече! Ты обратился как раз по адресу, сердешный друг, — заговорил он так-то странно, складно, плавно, по-старинному. — Есть, есть светелка для тебя и для твоей зазнобы-душеньки». И повел меня к себе. Там в старом саду стоял дом в облупившейся краске, с хорошей пристройкой в два кона и с печкой. В ней мы и поселились с Любой. Освободили кухню бедной подруге. Зажилось нам у Бориса Сергеевича Кондратьева — а так звали старика — хорошо. Был он фронтовик, любил всякие присказки, поговорки. Заслушаешься. Люба, как он придет, задымит самосадом да поведет речь о чем-либо, все дела оставляла, забывала, и, что называется, развешивала уши. Да и я. Хорошо говорил старик, добротно. Мне его речь и напоминала такой добротный домотканый зипун. Ну, конечно, с современными вкраплениями, куда без этого. И вот осенью у жаркой печки слушаешь его и забываешь, в каком вообще времени пребываешь. Сад облетел, мокрые стекла, ворона на заборе, запах дымка березового, антоновских яблок, шерсти, чуть-чуть — керосина. Борис Сергеевич говорит, поводя большими ладонями перед лицом, — а нос крупный, породистый, глаза синие, взгляд умный и прямой.

А однажды вдруг наш Борис Сергеевич — как раз первый снег лег, все празднично выбелил в воскресенье, — вдруг он начал стихи читать про зайцев, гончаков, звон льда на ручьях и стук копыт. То, что он заядлый охотник, мы знали. Но вот то, что пишет стихи, — это было новостью. Не зная, как к этим стихам относиться — трудно вообще-то на слух воспринимать стихи, трудно отделаться от обаяния стихотворца, например, и от слишком поэтической обстановки, — я заулыбался. А он говорит: «А что ты улыбаешься, друг? Ведь у меня в родне есть поэт. Есенин». Я не поверил. Борис Сергеевич не обижается. И говорит, что встречался с ним в одну зиму. Было тогда Борису Сергеевичу пятнадцать годков. И он жил в Ельце. А Есенину понадобилось поехать в деревню близ Ельца, и Борис его повез в санях на своей пегой кобылке.

Я слушал старика и не верил, нет, не верил, как вот сейчас и ты, наверное. Но тут он говорит: «И спрашивает меня на обратной дороге Есенин: ты сам-то не сочиняешь стишки? Я, хоть уже и пытался, а отвечаю: нет! Как можно? Не Кольцов, чай. И тогда он сказал: правильно, Борька, не пиши, ты в них заблудишься. Ха-ха! Как сказал-то?»

И действительно, сказано здорово. И эта фраза вдруг пересилила мое неверие, бывает же так. Такую фразу вряд ли придумаешь.

У Бориса Сергеевича там же, на Гусиновке, жили две сестры. Одна, старая совсем, лежала под приглядом своих детей. А другая, Варвара Сергеевна, дородная, неторопливая старуха, заходила к брату. И я ей иногда по мелким делам помогал, пособлял, как говаривал Борис Сергеевич. И как-то отнес мешок угля ей, ну, посидел немного для разговора… Вспомнил про Есенина и спросил, а что, мол, говорят, и так далее. И Варвара Сергеевна ответила просто: «Да, правда то. Наша мать и его были в сестрах. У нас родова неплохая. Нам и Тихон Хренников — слыхали о таком? — родней приходится. Только их род богаче».

Потом я увидел по телевизору этого композитора Тихона Хренникова — и узнал нос Бориса Сергеевича и вообще то же выражение лица.

Но вот с матерью Есенина вышла неувязка. У нее не было сестры. Братья — да. А сестры не было. И тут, я думаю, дело в том, что Варвара Сергеевна посчитала сестер сестрами по-деревенски. Может, это была двоюродная или троюродная сестра. А так — к чему им врать? Как-то не с руки, люди основательные. Мне-то что пыль в глаза пускать? Зачем? Я не редактор альманаха или журнала, да и он никуда свои стишки не отправлял, памятуя завет Есенина, но справиться совсем с рифмоплетством не мог, это ведь как родник, рано или поздно прорвется, ну он и блуждал в стихах на свой страх и риск. Так, иногда кому и продекламирует, на охоте или вот в светелке прибившейся семейке геологов.

Нет у меня причин этим людям не верить.

И я сказал, протягивая руку Шустову:

— Вот тебе рукопожатие Есенина через полвека. Вдруг пригодится.

Тот ответил с энтузиазмом крепким пожатием.

Уложив две черные и три пшеничные еще теплые буханки в рюкзак, Шустов отправился назад. Ему еще надо было зайти в контору и взять письма у Любы.

Потом я увидел его разговаривающим с Прасоловым. Лесничий что-то объяснял. Переговорив с лесничим, Шустов пошел с рюкзаком за плечами к мостику через речку. Я вышел посмотреть. Лесник уже был на другом берегу. Он споро шагал по тропе среди деревьев вдоль серого слегка туманящегося моря к своей горе Бедного Света, плавно понижающейся и переходящей в мыс. Там, на горе в зимовьюшке его ждала девушка с рыжими волосами и зелеными глазами.