Одна бабушка, бабушка Овчинникова, жила дольше. Только все сохла и сохла, съежившись до размеров восьмилетней девочки. Маша помнила, как она шла по коридору в общий туалет, держась то за одну стеночку, то за другую. Помнила, как обдало ее ужасом, когда она подслушала разговор взрослых, что Овчинников свою бабушку бьет, чтобы поскорей и этой бабушки не стало.
И бабушки Овчинниковой не стало.
За окнами же — кирпич на кирпич — росло суворовское училище. Корабли штурмовали бастионы. Скандербег был великим воином Албании. О, Албания! Песня звукосочетаний. Непонятный поющий звук...
С суворовцами появился Димка. Он не был суворовцем, только хотел им стать. Просто его отец начал там работать. Они приехали из Кореи и мебели не привезли. Ведь Корея очень далеко, гораздо дальше Германии. Так что в квартире их было пусто, можно было играть и бегать, не боясь о что-нибудь удариться. Мама у Димки была красивая и веселая, и волосы у нее были веселые, светлые, пушистые, кудрявые. Отсутствие мебели ее ничуть не заботило, она все лежала на единственном диванчике и рассматривала модные журналы, а потом делилась прочитанным с соседками, чаще всего звучало слово «Париж». На детей она обращала мало внимания, и мама Маши частенько подсовывала Димке тарелку супа.
Чем больше росло суворовское училище, тем больше оно теснило их двор, и скоро от него остался лишь маленький пятачок, огороженный высоким забором. Втроем они часами сидели на крыше сарая и смотрели, как маршируют суворовцы. О, Скандербег, о, Албания! Пленительное слово... Впрочем, у каждого свои пленительные слова, которые повторяют, как молитву... Для матери Димы таким словом, наверное, было слово — «Париж».
В доме с ними жила еще одна девочка, они звали ее «метелкой» за всегда растрепанную копну непослушных, стриженых, обильных волос. Они сидели на крыше, а «метелка» уныло брела мимо, чуть не по земле волоча огромную для нее папку с нотами. На них она посматривала с завистью. Во двор ее выпускали редко. Видимо, отец — дирижер военного оркестра — хотел сделать из нее что-то необыкновенное. Они вроде бы и жалели несчастную «метелку», но дразнить не переставали. А она обижалась до слез.
Когда пришло время проводить время на свободе, без надзора, не во дворе, когда через окна на них смотрели родители, и не в школьных кружках, которые были только продолжением уроков, время расширения пространства, перебрались во Дворец профсоюзов. Это было новое, величественное здание в классическом стиле греческого Парфенона. С массивными колоннами и мощным барельефом, венчающим крышу, где каменные статуи изображали людей разных профессий, но в отличие от статуй, венчающих суворовское училище, профессий мирных. Величественные здания их не смущали, они к ним привыкли, но для своего обитания во Дворце все-таки выбрали подвал, а чтобы их оттуда не выгнали, записались в фотостудию, которая в этом подвале и находилась. Вот там, в курилке, на жестком диване под лестницей, и была их «тусовка», как сказали бы мальчики и девочки из «новейшей истории».
Поколения сменяются гораздо быстрей, чем это принято считать. Поколение — это не двадцать и не тридцать лет, может, это всего лишь три или четыре года. Вот проходят они, эти три или четыре года, и вчерашние дети, младшие братья и сестры друзей и подруг, кого еще вчера и за людей-то не принимали, так, размазня, мелочь какая-то, — а вот же, уже тусуются по подъездам, по углам дворов, по свободным квартирам, шепчутся, рассуждают, обсуждают — себя, тебя и других... Время крутит свой волчок, поколения подпирают поколения, сливаясь, как набегающие друг на друга волны. И уже трудно определить, где между ними разница, где одно — где другое. Просто есть молодость, есть зрелость и есть старость. Но чтобы все-таки узнать, к какому поколению ты принадлежишь, надо поискать в памяти и вытащить оттуда уйму всякой дребедени — одежду, кино, музыку, все то, что окружало тебя в детстве и потом, когда выходил ты на свои первые тусовки.
Вещи
Мы обожали вас тайно. Мы презирали вас от любви! Но мы любили вас всегда. Бархатные лоскутки, пуговки от старых платьев, сломанные брошки...
Вихрь и буря, красная буря и черный вихрь пронеслись над Россией — Сибирью и Неманом, Ленинградом и Москвой, — сметая на своем пути все... Как они были к вам неблагосклонны! Как неблагосклонны к вам были железные кровати, покрытые колючими солдатскими одеялами, как неблагосклонны к вам были суровые лица, жестокие люди, кирзовые сапоги. Но упрямо везли в чемоданах, из-под обломков Европы, офицеры-освободители, солдаты-освободители, вас — прелестные безделушки, картины в золоченых рамах, хрупкий саксонский фарфор... И торопели, замирая, и трогая, и прикасаясь, и чуть дыша от восторга, их жены... Все эти жены из Калуги, из-под Липецка, из Костромы...
Серванты и буфеты, столы и стулья! Кресла и диваны! Орех и красное дерево! О, кресла! Кресла! И — бар! Где можно хранить вино! О, вино! Вино! Бар! Как мечтали о вас в Костроме и Туле, и даже не мечтали под Липецком, просто не зная, что вы есть.
Капроновые кофты, капроновые банты, первые колготки... Эхо далекой цивилизации...
Плащи-болонья... О, Болонья!...
Пятнадцать лет после войны
Капроновые кофты и плащи-болонья на долю Маши Александровой не выпали. Но при ней появились пальто из искусственной кожи, такой грубой, что со временем из нее стали делать дорожные сумки. Впрочем, Маша любила это пальто, оно было черным, блестящим и стояло колом, колоколом, хрустело. А еще можно было поднять большой, жесткий воротник, напоминающий забрало средневекового воина, и спрятаться в нем от ветра и от чьих-то глаз... От чьих-то упреков... От тайного недоброжелательства...
А еще в моде было начесывать волосы, а сверху немного расчесывать, чтобы скрыть. Это был такой скрытый начес, тайный начес, как призыв к тайной войне. Но когда возникал ветер, тайное становилось явным, и на головах появлялись совершенно дикие копны, лохмы, дыбящийся пожар.
В тот вечер Маша Александрова с Людой Поповой именно так нещадно начесали волосы, и когда пришли во Дворец под моросящим дождем, были, наверное, похожи на сумасшедших — волосы дыбом, пальто на Маше — колом... Так что вахтер, какой-то старый злой дядька, не захотел их пускать. Они долго стояли у колонн и думали, как пройти. Хорошо, что мимо проходил Васильев, студент, тоже из студии. Он узнал Машу, и их пропустили.
Весь вечер они сидели внизу под лестницей на жестком диване. Васильев, аккуратно стриженый, в очках, в отглаженном черном халате, косился на них с неодобрением. Но что было до него Маше, до этого зануды, хоть он был уже и студент! Конечно, плевать ей было на все их негативы и позитивы, лоточки и фонарики... Так что же? Ведь нигде больше нет такого теплого, темного угла, как здесь, во Дворце, под лестницей! Где можно громко смеяться, болтать о чем угодно и курить не воровато, не тайно, а вот так, открыто, почти с вызовом!
Мишаня что-то проявлял, возился с мокрыми пленками, но все равно то и дело подходил к ним, подсаживался на скрипучий диванчик, подносил к сигарете зажженную спичку. Дима тоже все время подходил, находя новый и новый повод. И все остальные из кружка, даже этот противный Васильев.
Мишаня вырос худым, длинным, с тонким, нервным лицом. Он как-то всегда по-особому повязывал шарф, по-особому заламывал ворот рубашки и совсем не походил на себя в детстве — упитанного, серьезного, всегда в валенках и пуховом платке.
Дима же, все детство так рвавшийся в суворовское, все-таки попал в это суворовское и отбабахал там два года, но больше не выдержал и сбежал домой, к мамочке на блины. Он был здоровый парень, добродушный, весь розовый, но делал вид, что все уже в жизни знает и вообще — жутко бывалый. Как будто провел два года не в суворовском училище, где работал его отец, а мать жила в доме через улицу, а где-то на краю света.
Вот так они и сидели весь вечер в темном, теплом углу. И смеялись. И поглядывали то на одного, то на другого мальчика, с каждым из которых еще пару лет назад с удовольствием подрались бы портфелями. А теперь — только поглядывали. И опять смеялись.
Больше ничего не произошло за этот вечер. Совершенно ничего.
А разве этого мало?
Впрочем, может, именно в один из таких вечеров и пришла мысль о Лодке.
Сама лодка была давно знакомая с детства. Огромная, военная резиновая лодка, на корой отец Мишани ловил рыбу. Но то была просто лодка, резиновая росомаха, с которой на даче можно было прыгать в воду, на которой можно было загорать или просто покачиваться, сидя на мягких, упругих ее боках. Пришла же мысль о другом... О Лодке, возможно, родственной знаменитому кораблю аргонавтов Арго, на которой можно было бы уплыть... понятно куда — в прекрасное далёко, но еще более понятно, от чего — от серых этих дней, серой их скуки, учителей с отвисшими щеками усталых бульдогов, от навязчивых, беспомощных родителей.
Отец с волнением слушал радио — Карибский кризис.
Вторая мировая закончилась, Третья мировая еще не началась.
По городу протекала захудалая речка, убогость которой только подчеркивали мощные гранитные берега. В жаркое сухое лето обнажалось ее илистое дно, полное пустых бутылок, гниющей ветоши и скелетов животных. Но за городом речка становилась глубже и шире, километров через сорок впадала еще в одну речку, а та еще в одну, и так, если верить карте, можно было добраться до моря. С его пляжами, прозрачной соленой водой, соленым ветром, бескрайней далью. Уже одна мысль об этом была чудесна. Об этом говорили всю зиму, мусоля географическую карту. И чем тоскливее тянулись школьные дни, тем приятнее и спасительней было думать о Лодке, о странствиях, о свободе...
Иногда покупали вино. Покупал чаще Димка, поглубже надвинув шапку на розовое лицо. Устраивались во Дворце, в подвале, или в чужом подъезде под крышей старого дома, или в темном углу сквера. Впрочем, в сквере реже всего — там было слишком холодно. Несколько глотков дешевого сладкого вина кружили голову, и в темноте, в клубах дыма говорили все о том же — о Лодке, о странствиях, о свободе...