Потом сдули лодку, скатали в жесткий, мокрый, тяжелый тюк и пошли прямиком через кусты и бурелом к дороге. К станции подошли уже в полной темноте и в темноте, ночью, добрались до города. Страшно хотелось спать, и все разъехались по домам, по одному, на почти случайных, последних автобусах и трамваях. Только Мишаня, который жил не так далеко от вокзала, пошел пешком, волоча за собой тюк с лодкой.
На другой день в школу пришла мать Люды Поповой.
Она плыла по коридору к учительской, как большой корабль, рассекая мощной грудью поток застоявшегося школьного воздуха. На голове ее вызывающе покачивался хохолок — не то шиньон, не то накладная коса, под которой (Маша-то знала!) прятались жидкие, испорченные химией волосы. Мама Люды скользнула по Маше невидящим взглядом, и Машу так и обдало холодным ужасом.
На перемене ее подозвала классная.
Ее классная... С красноватым, будто только что вымытым лицом, с туго натянутой кожей в мелких морщинках у глаз, с перетянутым узкой одеждой рвущимся из нее телом, с ногами в форме бутылочек. И тоже из тех, кто не терпит возражений. Правда, Маша видела, как однажды она говорила с директором школы, угодливо извиваясь всей своей стянутостью, суетливо перебирая ногами-бутылочками... Наверное, вот так же вела себя со своим начальством и мама Люды Поповой, вот так же... уменьшаясь в росте и втягивая к угодливо сипящему горлу еще недавно величественную грудь.
— Ну? — спросила классная, сверля Машу своими невнятно-коричневыми, среднего размера глазами. — Ну? Отвечай! — и на лице у классной, обтянутом, как помидор, тонкой кожей, проступили и запульсировали опасные красные жилки.
— Я обязательно должна вам отвечать? — спросила Маша.
И тогда классная ударила ее по лицу. Это же была крепкая, коренастая, налитая женщина, с ногами-бутылочками, так что удар получился такой силы, что Маша не устояла на месте и на пару шагов сместилась в сторону, чуть не стукнувшись о стену. Кроме того, наманикюренной лапой классная оцарапала ей щеку, поближе к уху. И несколько дней после Маша маскировала это место прядью волос.
Ударив Машу, классная развернулась всем корпусом и, поскрипывая всеми своими защелками и бретельками, резинками и крючками, впивающимися в разных местах, но с равной силой в ее стесненное одеждами, переполненное плотью тело, пошла в учительскую.
И это было только начало, потому что мама Люды на этом не остановилась и в тот же день отправилась в школу, в которой учились Мишаня с Димкой, а в соседнем классе Рома Бергман. В тот же день, уже к вечеру, неутомимая, она обошла всех родителей.
Отец Ромки Бергмана, главный бухгалтер в каком-то стройтресте, в старых, домашних, пузырящихся на коленях тренировочных штанах, с выпирающим из майки животом восьмого месяца беременности, бегал по квартире и кричал, какое это тяжкое преступление — делать что-то втайне от учителей и от родителей. И напор этого человека — в тренировочных штанах и майке, с голыми, женскими покатыми плечами — был так силен и по-отцовски безжалостен, что Ромка рассказал все. Абсолютно все. И поклялся самой страшной клятвой — здоровьем своей маленькой, болезненной матери — никогда больше не ходить во Дворец в фотокружок, где в подвале под лестницей какие-то подозрительные юные субъекты пьют вино, курят, говорят неизвестно о чем и даже собираются в какое-то путешествие... и, кроме того, вообще, раз и навсегда избегать каких-либо контактов с девочкой, которую зовут Маша Александрова. Которая, если не кончит плохо сейчас, кончит плохо потом... На другом конце города в стандартной школе пятидесятых годов постройки, с тяжелыми глухими стенами и лепниной, претендующей на роскошь — так строили тогда даже школы, бушевало родительское собрание, и некую Машу Александрову склоняли по всем семи падежам — Маша Александрова, Машу Александрову, о Маше Александровой... Еще бы — им указали врага. Так вот кто виноват в их жизненных неурядицах, семейных проблемах, скисшем борще, плохом настроении! Может быть, даже Карибском кризисе! Маша Александрова, Машу Александрову, о Маше Александровой!
В то время как сама Маша Александрова сидела на кухне у Люды Поповой и мучительно икала от того, что так много людей агрессивно думают о ней разом. Люда Попова слонялась по кухне, слепо натыкаясь на табуретки, и твердила одну и ту же фразу:
— Ну, Машка! У тебя будут неприятности!
Но Маша ее как бы не слышала.
С самого рождения, наверное, на Машу накатывало это чувство. Словом его было трудно определить.
Маша помнила одну из больниц детства, палату на полста человек, гигантскую палату с высокими серыми потолками, где она затерялась в большой постели — больная, маленькая и ненужная. Помнила, как, утопая и задыхаясь в халате не по росту, до головокружения пахнущем больницей, пробиралась в туалет и оттуда, из сиротского этого, голого, холодного туалета, смотрела, смотрела в окно на реку и берега, покрытые ранним, несвежим снегом, на застывшее, безветренное сиротское небо. И вот это чувство, почти звериное, а может, именно звериное, тупое и бессловесное, и безымянное, саднило где-то в боку близко от сердца или на месте сердца, сплетаясь с запахом туалета, больницы и хлорки. И в то же время, преломляясь через неистовую силу детства, было в этом что-то невыразимо возвышенное и прекрасное, как будто кто-то в ней, может быть, сам Бог, а может, и какой-то его ангел, пел песню об этой, вот такой, вот именно этой, такой вот жизни. И не находя слов, не понимая себя, Маша плакала, прижимаясь лбом к грязному стеклу, и чувствовала облегчение.
Дед Маши погиб задолго до ее рождения, где-то далеко на Севере, в стране лагерей. Что-то плохое случилось с ним. Плохое. Конечно. Каким он был, Маша не знала. Это был для нее совсем мутный образ, собранный из бабушкиных осторожных рассказов и хрупких пожелтевших фотографий. От него остались сломанные золотые часы, картина в дорогой раме и скрипучая этажерка. Но от него осталось и это — почти звериное, бессловесное страдание. И то, что чувствовала Маша, глядя из окна больничного туалета, наверное, чувствовал он — потерянный и забытый, больной и беспомощный, заброшенный в снега под безжалостным низким, северным небом. Идущий на смерть. И он прислушивался к этой боли, уводящей в безмерные глубины, в недра времени, по его зыбким дорогам — туда, в глубь, и еще в глубь... в тайну рода... К лесам и степям, к кострам и пещерам...
Таинственная земля... Мал человек... Никто не отзовется из мрака. Только это... Огромно-темное, бессловесное, пронзительное... Около сердца или на месте сердца...
Старший брат отца привез Маше Александровой подарок — детскую мясорубку.
— Я не маленькая, это совсем для детей! — сказала Маша капризно.
Дядя расстроился:
— Я не знал, что ты уже так выросла... Как же так получилось!
Маша слышала разговоры, что он похож на деда, мифического деда, владельца картины и золотых часов, и даже отчасти разделил его судьбу. Он был довольно высокий, но какой-то жидкий и выцветший, и напоминал Маше негатив. Он гостил недолго и ненавязчиво, и все читал газеты, стараясь громко не шелестеть. Потом он исчез. Навсегда. Маша знала, что отец ездил на похороны, но не заострила на этом внимания.
— Мне плохо, — сказала Маша Александрова. — Мне совсем плохо.
— Да, — сказала Люда Попова. — Ты белая-белая!
Люда стала метаться по кухне в поисках какого-нибудь лекарства. Она вытащила из буфета бутылку темного стекла и плеснула из нее в стакан, сказав, что это отцовское лекарство, что иногда он пьет его и говорит, что это приводит его в себя.
Маша взяла стакан и залпом выпила. Жидкость была омерзительная. И Маша, конечно, еще не знала, что это просто водка, настоянная на каких- то почках. Маша выпила, давясь, в два больших глотка, всего, наверное, с полстакана. И тут все поплыло у нее перед глазами, и стул, на котором она сидела, поехал в сторону.
— Перестань! Ты меня пугаешь! — сказала Люда Попова.
А Маше вдруг стало страшно весело, она начала смеяться и заплетающимся языком объяснять Люде, что все действительно очень смешно.
— Не валяй дурака! — кричала Люда. — Ты сумасшедшая!
Ведь ее отец от этого «лекарства» всего лишь чуть веселел.
А Маша, Маша все смеялась. Вдруг к ее горлу подступил ком тошноты. Пошатываясь, она пошла в туалет, и там ее вырвало.
— Что с тобой? — колотилась в дверь Люда. — Что у тебя там?
Потом Маша опять сидела на кухне, но теперь ей было уже совсем плохо,
ужасно плохо, ее всю трясло... А Люда Попова все приставала, теребила, не давала покоя:
— Пойдем, пойдем, пошли... Сейчас мать вернется. Тогда будет такое!..
Но Маше было до того плохо, что даже мысль о том, что вот сейчас она может увидеть Людкину мать, не была ей страшна. Одного хотелось — чтобы прошла эта тошнота, это мучительное головокружение, эта муть в глазах.
Люда Попова оделась, набросила на Машу плащ, ее знаменитый плащ из жесткой, немнущейся искусственной кожи, и, как маленькую, за руку вывела на улицу. На улице Маше стало немного лучше. Они подошли к Машиному дому и забрались в беседку, напротив ее подъезда. Тут Люда Попова заплакала и стала говорить, что не хочет возвращаться домой и видеть свою мать. Люда Попова всегда была сдержанной и плакала редко, но тут ее как прорвало. Маша смотрела на Люду, на ее опухшее, вздрагивающее лицо, и ей было так ее жалко! Так жалко! Просто невыносимо! Она так любила ее в эти минуты, как немногих любила потом в жизни! Так любила и так жалела! И может быть, в этот миг ее чувства к Люде Поповой и достигли своей вершины, наибольшего своего накала, и, истощившись в любви, она уже стала от нее отдаляться.
Ветрено и сыро было в беседке... Дождь, пролившийся два дня назад, дождь и буря, оставили после себя осенние холода.
А на другом конце города, в школе пятидесятых годов застройки все еще шло родительское собрание. Маша Александрова... Машу Александрову... О Маше Александровой... И тут поднялась тетя Катя, мать Мишани... Та самая тетя Катя, тащившая санки в темный декабрьский вечер, с которой впервые Маша увидела телевизор, и сказала: