Лев Захарович МовичПетер Альтенберг(Опыт литературного портрета)
Вышел еще томик сочинений Альтенберга — „Сказки жизни“.
Как и прежние его томики, — эта книга странная, своеобразная, почти не похожая на то, что мы называем книгой. На первый взгляд это совсем и не книга, а черновые наброски, наблюдения, фотографические снимки, какая-то необычная, таинственная запись звуков, фактов, запахов, переливов света и тени, — все это записано так, как оно живет, движется, звучит и пахнет.
На первый взгляд здесь нет творчества художника, нет его свободного выбора, — здесь только хаос звуков, ароматов и красок самой жизни — и, следовательно, это только то, что, будучи переработано в творческом горниле художника, может дать великую картину, яркую книгу жизни.
Наиболее точная и совершенная граммофонная запись — не есть музыка а хорошая моментальная фотография — не есть живопись; но странная, таинственная запись Альтенберга, составляющая его книгу, носит несомненно все признаки истинного искусства, — это книга, а не заметки хроникера, это картина, а не моментальная фотография, музыка, а не пластинка граммофона. И это книга поэта, так как если это и запись кинематографа, то лентой его служит сама душа поэта. Эта лента движется — живет, страдает, улыбается скептически-добродушно, часто иронически-брезгливо, останавливается в тихой задумчивости, и играя жизнью и самой собою, смеясь, чтобы не показать слезы, — разматывается все дальше. А жизнь, что стоит около, фотографируется на ленте — душе поэта, оставляет таинственную запись, в странной форме с лентой слив свои цвета, свои звуки, свое молчание, свои ароматы. И в результате — „сказки жизни“, — точные, как фотографический снимок и в то же время прекрасные, как картина художника, много-гранные и таинственные, как душа поэта.
II
Книги Альтенберга составляются из маленьких стихотворений в прозе, коротеньких рассказов, из которых наибольший занимает едва две странички. Но слово „стихотворение в прозе“ можно употребить только потому, что нет другого слова для определения этого рода литературы. „Фрейлейн Изабелла, что это за необыкновенная блуза на вас? — Это фасон „Изабелла“! — Но ручка зонта, помилуйте?! — Эта ручка фасон „Иззабелла“... — Будь самим собой... Не больше и не меньше, но самим собою будь — во всем, от крупного до мелкого“1.
Поэт всегда остается самим собою и поэтому его книга состоит не из новелл, не из рассказов, а из записей фасона „Альтенберг“. Его книга — книга фасон „П. А.“, как он часто называет себя в своих записях, так как всюду он сам действующее лицо, в одно и то же время наблюдающее, комментирующее жизнь, смеющееся и плачущее вместе с нею. Вся книга проникнута фасоном „П. А.“, — переживаниями П. А., отражением жизни в душе П. А., — смехом П. А. над жизнью и над самим собою. Можно было-бы, конечно, писать иначе но ведь, „человек с развитой индивидуальностью никогда не спросит: „что нынче, носят“? А скажет авторитетно: „Я ношу то-то“. Альтенберг это и делает, — он говорит авторитетно: Мои книги фасона „П. А.“, — и мы находим часто обаятельную, а иногда только странную красоту в фасоне „П. А.“.
„Умно промолчать, говорит П. А., несравненно художественнее, чем многословно высказаться. Не правда-ли? Я очень люблю краткую манеру письма, телеграфный стиль души. Я желал бы обрисовать человека одной фразой, рассказать душевное переживание на одной странице, нарисовать пейзаж одним словом2“! Так говорит П. А. о своем „фасоне“ в своей автобиографии. Так пишет П. А., а метод ведения этих записей кажется поэту простым: „Прислушивайся к собственным внутренним голосам! не стыдись себя самого! Пусть не отпугивают тебя непривычные звуки — только бы они были твои! Имей смелость собственной наготы!“ — Поэту кажется это до того простым и естественным, что он готов думать, что это каждый мог бы сделать, что „безделушки“ — не поэзия, что „с прогрессом внутренней культуры сердца всего человечества, сердце поэта утратит эту привилегию“3. Он говорит, что он готовит только экстракт жизни. „Жизнь души и случайного дня, выжатая до размеров 2—8 страниц, очищенная от всего излишнего — словно мясо в Либиховском тигле“ — это и есть странные записи фасона П. А.
И потому-то их нельзя назвать ни рассказом, ни новеллой, ни миниатюрой, так как все эти роды литературы имеют начало, более или менее правильное развитие действия и свой логический конец. Записи-же фасона П. А. не имеют ни начала, ни средины, ни конца, они только сон жизни, аромат ее, странный экстракт, в котором начало и конец слиты воедино. „Читателю предоставляется растворить снова этот экстракт собственными силами, превратить его в съедобной бульон, сварить его в собственном уме, — словом, разжижить и сделать удобоваримым“. Относительно всего, что написано одним, а читается другим, остается в своей силе старая мудрость: lire — c’est traduire. Но относительно экстракта жизни — записей П. А. это, быть может, более верно, чем относительно кого-либо другого: каждый сделает такой процентный раствор, в котором он нуждается, который может принять и переварить его желудок.
III
Читая эти странные записи, эти экстракты П. А., я вспомнил столяра Бутыгу и то, как он работал. Помните у Чехова, в рассказе „Жена“, мысли инженера Асорина, когда он рассматривает письменный стол работы столяра-самоучки Глеба Бутыги, крепостного генерала Жукова, который был „большой художник по своей части“? Он останавливается на огромной разнице между собой и Бутыгой, отмечает, как прочно и основательно строил Бутыга: „он придавал какое-то особенное значение человеческому долголетию, не думал о смерти и, вероятно, плохо верил в ее возможность“; он-же, Асорин, когда строит свои мосты, не может отрешиться от мыслей: „Это не долговечно... Это ни к чему“. И Асорин уверен, что толковый историк искусства, посмотрев на шкаф Бутыги и на его мост, скажет: „Бутыга любил людей и не допускал мысли, что они могут умирать и разрушаться, и потому, делая свою мебель, имел в виду бессмертного человека; инженер же Асорин не любил ни людей, ни жизни; даже в счастливые минуты творчества ему не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности“...
Эти мысли являются при чтении многого, что пишется современными писателями... Читая их новеллы, рассказы, романы, чувствуешь порою, что „даже в счастливые минуты творчества им не противны мысли о смерти, разрушении и конечности“ и очень часто понимаешь, что они „не любят ни людей, ни жизни“. С любовью возвращаешься тогда к старому письменному столу столяра Бутыги; к Тургеневу, к Толстому, к Бальзаку, — так как они любили людей, строили навек, и имели в виду бессмертного человека.
Столяр Бутыга и поэт Петер Альтенберг — это две культуры, разделенные почти пропастью друг от друга. Столяр Бутыга верит в бессмертие форм жизни, в глубокую, величавую важность самой жизни и творчества ее. Поэт-же Петер Альтенберг, имея тонкую, ароматную душу, не верить в бессмертие, — окруженный глубокими и сложными формами жизни, смеется над ними, постоянно помня, что они изменятся, разрушатся, эволюционируют и, не видя в жизни ничего величавого, постоянного, неизменного, он не может верить и в творчество свое; он не может отогнать от себя мысли — „это не долговечно... это ни к чему“...
При ярком свете весеннего солнца в мае 1907 года П. А. встречает своего бывшего гувернера, которого он когда-то фанатически любил, вежливо раскланивается с ним, они расходятся, и его „волнует, как загадка, вопрос, — куда девается то, чем жила душа?!“4. Поэт П. А. не может не помнить, что то, чем живет душа, отмирает каждый миг, что все это не долговечно, что все это „ни к к чему“. Поэтому не только „прочно и основательно“ строил столяр Бутыга, но и внимательно останавливаясь на деталях, тщательно оттачивая и шлифуя колонки и другие мелочи своего письменного стола, — а поэту Альтенбергу это „ни к чему“: если тон верен, если краски ярки, если запись точна, то — экстракт готов и он больше к нему не вернется.
Но, в общем верные, мысли инженера Асорина ошибочны в одном пункте: мыслям о смерти, разрушении и конечности не необходимо сопутствует отсутствие любви к людям и к жизни. Выть может, самое любопытное в культуре поэта П. А. это то, что на фоне мыслей о смерти, конечности и разрушении еще ярче расцветают цветы жизни, еще проникновеннее, таинственнее и интимнее любовь к ней, ко всем оттенкам ее, звукам, запахам, к ее говору и молчанию, к музыке ее речей и к ее гармоническим паузам. Он любить все и всех, быть может, глубже, чем это умел столяр Бутыга, — и, во всяком случае, его любовь сложнее, многограннее, нервнее, чем любовь Бутыги. Более, чем столяр Бутыга, умеет он чувствовать всю жизнь, со всеми ее оттенками, детскую душу и душу женщины, чужие лица, появляющиеся на ленте кинематографа, причудливые формы облаков, запахи цветов, разнообразные, обладающие собственной душой, „звуки и шумы“5.
„Шумят по-своему старые яблони и совсем по иному скрипят верхушками ели. По-своему шепчут колосья полей. По-своему гудит чаща ивняка. По-своему шелестят заливные луга. По-своему шуршат опадающие с кустов лепестки роз в саду. По-своему кричит подстреленный заяц... стонет молодая сова... кряхтит ворон... заливается канарейка в плену... Все различно, своеобразно, только очень немногие умеют различать звуки“. Бетховен отражал все это „так же просто и естественно, как стены гор отражают эхо... Так создалась мировая музыка!“.
„Воскресным вечером я повез прелестную молоденькую бонну покататься на лодке по заливу. Весла пели в воде. Девушка сказала: — дети такие милые, хозяйка такая милая, я гуляю, катаюсь — а ведь я только простая прислуга... Весла пели, пели в воде в умолкли близ ивового берега и не слышно было больше их песни целые часы... Затем они снова запели и не смолкали до самого сада того дома, в котором она служила. И она сказала: „Я постою еще, послушаю, пока удары ваших весел затихнут в ночной тишине“...