„Я слышал выстрел в лесу на горе — умерла козуля. Я слышал выстрел в саду — умерла ореховка. Я слышал выстрел в гостинице — умерла молодая девушка. Я думал: „Услышишь ли ты свой собственный выстрел, направленный на себя?“... „Я провалился на экзамене и приехал к родителям. Они ушли в свою комнату и плакали“. Доносились звуки увертюры из „Вильгельма Теля“, шумели ели, муха ударилась о потолок. „Родители плакали, — папа беззвучно, а мама всхлипывала и сморкалась“.
IV
Да, любовь к людям поэта П. А. совершенно другая, чем любовь Бутыги. Как по прочным н основательным письменным столам столяра Бутыги можно было узнать его верную, глубокую и наивную душу, так и по „экстрактам“ П. А., не имеющим ни начала, ни конца, можно узнать его свободную, гордую, изящную, как-будто тоже наивную, но на саном деле глубоко-искусственную, культурную душу жителя большого, мирового города.
Он поет славу всему, что он видит и тому, как он видит. Он уверен в своей культуре в поэтому так просто-уверенно, так наивно-свободно он пишет свою книгу „Wie ich es sehe“. Все эти экстракты, все эти сотни записей фасона „П. A.“ полны и дышат старой культурой, и оттого поэт П. А. может странно и непонятно, посредством таинственных записей, слить обыденную, прозаическую жизнь с романтическими цветами своей души и мелодии ее сочетать с говором текущей жизни. Эта текущая жизнь полна старой культуры с ее величавыми ошибками и безумным упоением борьбы, с ее разрушенными иллюзиями и прекрасными кристаллами истины, — что другое, как не душа поэта, выросшая из этой культуры, может отразить ее? — И поэт спокойно-уверенно, играя жизнью и собой, пишет так, как он видит, — пишет книгу „Wie ich es sehe“.
Все эти сотни экстрактов кокетливы, почти манерны, — местами тон и язык то грациозно-женский, тонко передающий неуловимые оттенки трогательного, из которых сплетаются цепи трагизма жизни, — то его тон наивно-детский, странно простой, намеренно притупленный. Во всем этом чувствуется сложное воспитание, старая и высокая культура, которая хочет жизнь превратить в искусство, а искусство пропитать жизнью. И вы найдете у поэта П. А. целый ряд записей, посвященных искусству есть, пить, спать, играть, делать гимнастику, так как старая культура стремится пропитать всю жизнь искусством, ничего не оставив инстинкту.
Он любит свою культуру, любит условность и искусственность ее, но оттого-то он любит природу, как тонкий ценитель-художник редкую картину, как страстный библиофил драгоценный манускрипт. Вот поэт на острове „Gänsehäufei“ на Дунае близ Вены — послушайте этот наивномолитвенный тон, которым он говорит о воздухе и воде! Так со временем человечество, запертое в каменных городах-чудовищах будет говорить о сохранившемся свободном клочке природы... „Воздух чистый, ни пылинки, — водная гладь, словно огромное тихое озеро“... „Берегите этот остров, как святыню жизни, вливающую жизненную энергию в тело бедного горожанина!... Священный остров физиологической правды, современный колодец вечной юности из старых сказок“...
У столяра Бутыги было много святынь жизни в своей собственной душе, а „физиологической правдой“ он был сам весь пропитан; — поэтому столяр Бутыга мог делать такие прочные столы, писать такие большие, основательные романы, творить для бессмертного человека. Поэт же П. А. высоко-культурен, пропитан искусством, приобрел тонкую, ароматную душу, но зато давно потерял внутреннюю физиологическую правду. Он любит все и всех, но зато все и вся — одинаково, и, в конце концов, одинаково смеется надо всеми и надо всем, и прежде всего, над самим собою.
Вот его маленький экстракт „Скорбящая“. Он советует фрейлейн К. использовать свои душевные силы на привязанность к животным. Она рассказывает ему о неиссякаемой нежности, о страсти и блаженстве отношений, которые были у нее с ее канарейкой. Когда она садилась за стол, канарейка укладывалась на полу, на подоле ее платья, опрокинувшись на спину, чтобы видеть ее непрерывно. Но однажды вечером ее мать быстро подошла к ней и... раздавила птичку... — „Я никогда не выйду замуж“, прибавляет фрейлейн К., а поэт П. А. ничего не говорит, но вы чувствуете его мысль: одинаково недолговечна и хрупка жизнь канарейки и жизнь человека, одинаково трагична разбитая душа канарейки и душа Бетховена, и все это „ни к чему“.
Спокойствием зрелой культуры, мудростью Сенеки и — почти грустным цинизмом веет от его экстракта „Баловни счастья“. Он знает несколько баловней счастья. Прежде всего, лебеди, живущие на берегах Гмундского озера. „Они пользуются всеми благами цивилизации, покровительством людей и всеми преимуществами свободы“. Они живут для украшения пейзажа, они — „любимцы публики“. Другой баловень счастья — племенной жеребец „Али-Баба“. Вокруг него во всем мире истязают миллиарды животных, а „его жизненную энергию любовно холят и берегут, чтобы сохранить ее для его красавиц — возлюбленных, знаменитых ко был“, „Был еще один счастливец — Бетховен. Глухой ко всех низостям своих ближних, он слушал звучавшие в нем без помехи симфонии“. „Никто ему не мешал, все свои жалобы он изливал в адажио, скорбно улыбался в скерцо над самим собой и над землей“... К счастливейшим существам надо отвести также и породу собак, охотящихся на выдр. „У них болезненная ненависть к выдран, которые им никогда, никогда ничего дурного не сделали. Зато как же они счастливы, когда их спускают на травлю!“... „Зачем же и сила дана, как не для утоления ненависти к выдрам?!“...—„И если от нее ускользнула выдра, такая собака глядит так же печально, как звучит бетховенское адажио“...
Столяр Бутыга никогда не сравнит выдролова с Бетховеном, но поэт П. А., пресыщенный и просветленный своей культурой, но зато совершенно потерявший первоначальную физиологическую правду, одинаково чувствует счастье всех этих четырех существ, одинаково слышит печаль выдролова и бетховенского адажио, тоскующего сердца дамы в экстракте „Музыка“ и „тоскующего сердца“ девочки-институтки.
Граммофонная пластинка № 42.531. „Форель“ Шуберта. Вы чувствуете, что поэт П. А. слишком редко слышит „рокот горного ручейка, хрустально-чистого, струящегося между скал и сосен“, и, быть может, никогда не видал форели иначе, как только на блюде в ресторане... Но потому то он так глубоко чувствует „эти живые, нежные, однообразные всплески горных струй, темно-зеленых и глубоких. Нет звуков реальной жизни, — звучит одна сказка природы“. Тоскующее сердце пресыщенного культурой поэта П. А. рвется навстречу этим звукам, и он каждый день ходит в лавку часового мастера, чтобы слушать эту пластинку 42.531. Туда же приходить каждый день дама слушать ту же пластинку — рокот горных струй, всплески темно-зеленой и глубокой воды... Однажды она не явилась... „Словно подарок от нее, осталась у меня эта пьеска... Пришла осень... Тогда убрали и граммофон из часового магазина: он перестал давать доход“...
Вы как-будто слышите, как поэт с усмешкой говорить: c’est la vie. Он настолько не верит в „бессмертного человека“, настолько всегда помнить, что все это „конечно“ и, с другой стороны, настолько сросся со своей культурой, что ему и в голову не приходит бурно протестовать против этой „vie“ и — тем менее разрушить ее...
Вот „тоскующее сердце“6 девочки институтки, рвущейся домой. У нее такое печальное личико и „на душу оно производить такое же впечатление, как восклицание „О“!, когда его простонет Элеонора Дузэ или пропоет Джемма Веллинчиоли“... — И вспоминаются сотни худеньких, интеллигентных, слишком интеллигентных лиц и фигурок детей города, когда они, увидев в первый раз живые луга, леса и ручейки, восклицают: „Совсем, как в опере“! — Бедный, культурный поэт П. А.! —
Итак, девочка с печальным, как „О“ Элеоноры Дузэ, личиком заперта в институте, как в тюрьме; из-за „правила процентов“, которое и само-то по себе очень странное, так как, „деньги ведь не похожи на грушевое дерево, деньги ведь мертвые совсем?“ — и все же они приносят каким-то образом доход, — из за „царей Сезострисов и Хеопсов“ и из-за остальной мудрости... П. А. курит свою сигару, пьет свой кофе, и слушает беседу отца с девочкой и стонущее „О“ Элеоноры Дузэ ее личика, — а когда они собираются уходить, то он просит отца девочки освободить ее сегодня от уроков. — „Pardon, вам кажется правильным ваш принцип?“ — „Разумеется! — сказал я, — когда дело идет о душе, существует один единственный принцип: не иметь никаких принципов!“...
Но дело в том, что на верхах культуры, где жизнь слилась с искусством, речь всегда идет о душе, а следовательно, П. А. приходится всегда иметь только нервы и тонкое осязание всей жизни, но никогда „не иметь никаких принципов“... C’est Іа vie, — это печально, как стонущее „О“ Элеоноры Дузэ — как иллюзионность всей жизни.
„Я хочу голубой шар — пузырь...“ Девочка его получает и, не слушая добродетельных увещаний старших — отдать его бедной девочке, пускает его сама к синему небу... Она делает это еще и еще, а потом отдает один бедной девочке, которая пускает его в комнате к потолку; шар „изнемогал, потемнел, сморщился и пал замертво черным мешочком“... „Глупые шары“, — говорила первая девочка, а вторая терзалась от своей ошибки и мечтала: „Мне бы пустить его к самому синему небу, я бы смотрела, смотрела!“...7
П. А. курит свою сигару, иронически-печально улыбается и говорит: „c’est Іа vie“. Быть может, эта усмешка — ироническая и печальная, трогательная и циническая — и есть истинная душа любящего все и всех, но, собственно говоря, никого, — лишенного „физиологической правды“, культурного поэта П. А.
Она любила его, он не верил ее любви: романтическая фантазия. Она стала поэтессой, писала посредственные стихи, и только когда писала о нем, стихи ее были гениальны; и все-же она „никогда не любила его“, он только давал ей „частицу того идеала, которого нет и не будет“. „Частицей неосуществимого