Петер Каменцинд — страница 7 из 24

Легкие и могучие, тоскливые и радостные звуки окружали меня, как теплая возбуждающая ванна. В это же время я с затаенным восторгом смотрел на тонкую шею и спину Рихарда и на его белые музыкальные руки: мной овладело то же пугливое и возбужденное чувство любви и благоговения, которое я испытывал и раньше при виде одного товарища в школе; к чувству этому примешивалось робкое сознание, что этот красивый, изящный человек станет, может быть, действительно моим другом и осуществит мои старые, не позабытые еще мечты о такой дружбе.

На следующий день я зашел за ним. Болтая, мы медленно поднялись на невысокий холм и, бросив взгляд на город, озеро и сады, насладились сытой красотой вечера.

– Ну, теперь пойте! – воскликнул Рихард. – Если стесняетесь, то повернитесь спиной. Но только, пожалуйста, громче!

Он мог быть доволен. Я запел изо всех сил, и голос мой с ликованьем звучал в розоватой вечерней дали. Когда я закончил, он хотел было что-то сказать, но замолчал и, прислушавшись, указал рукой в сторону гор. Оттуда издали донесся ответ, едва слышный, протяжный и медленный, привет пастуха или путника. Мы молча стояли и слушали. Мной в это время с дивным трепетом овладело чувство, что подле меня стоит в первый раз в жизни мой друг и мы вдвоем с ним смотрим в прекрасную даль, подернутую розоватой дымкой. Вечернее озеро начало свою нежную игру красок, и незадолго до солнечного заката я увидел, как из расплывающейся дымки вырисовывается насколько упрямых, дерзки зазубренных альпийских вершин.

– Там моя родина, сказал я. – Мне было десять лет и три недели, когда я впервые взобрался на ту вершину, вон там, слева.

Я напряг зрение, чтобы увидеть еще одну вершину, южнее. Но в это время Рихард сказал что-то, чего я не понял.

– Что вы сказали? – спросил я.

– Я сказал, что знаю теперь, каким искусством вы занимаетесь.

– Каким?

– Вы поэт.

Я покраснел, рассердился, но был в то же время поражен, каким образом он угадал.

– Нет, – вскричал я – я не поэт. Хотя в школе я и писал стихи, но теперь совсем перестал.

– Можно мне их почитать?

– Я их все сжег. Но если бы они и были у меня, вы бы все равно их не увидели.

– Это были, по всей вероятности, очень модные вещи с сильным привкусом Ницше?

– Кто это?

– Ницше? Бог мой, да неужели же вы не знаете Ницше?

– Нет, не знаю. Да и откуда знать его мне?

Он пришел в восторг от того, что я не знаю Ницше. Но я рассердился и спросил его, сколько глетчеров пришлось ему перейти. На этот раз ему пришлось ответить – ни одного, и я был этим так же иронически изумлен, как и он прежде. Положив руку мне на плечо, он сказал совершенно серьезно:

– Вы очень чувствительны. Но вы и сами не знаете, какой вы завидно неиспорченный человек. Через год или два вы будете знать Ницше и весь прочий хлам и будете знать лучше меня, так как вы вообще основательнее и благоразумнее. Но мне вы нравитесь именно таким, как сейчас. Вы не знаете ни Ницше, ни Вагнера, но зато много бывали на снежных вершинах и у вас настоящее лицо жителя гор. Я сразу заметил это по взгляду и по лбу.

То, что он так свободно и непринужденно смотрел на меня и высказывал свое мнение, тоже изумило меня и показалось мне необычным. Еще больше удивился и обрадовался я, когда неделю спустя в одном многолюдном кафе он выпил со мной на брудершафт, вскочил с места, поцеловал на глазах всех, обнял и начал, как сумасшедший, плясать со мною вокруг стола.

– Что подумают люди! – заметил я робко.

– Подумают: эти двое либо очень уж счастливы, либо как следует пьяны; а большинство совсем ничего не подумает.

Вообще, хотя Рихард и был старше меня, умнее, воспитаннее и способнее, однако, мне он часто казался в сравнении со мной настоящим ребенком. На улице он почтительно насмешливо ухаживал за подростками- школьницами; играя на рояле трудные вещи, он вдруг прерывал их какой-нибудь чисто детской остротой; а когда мы однажды шутки ради отправились вместе с ним в церковь, он неожиданно посреди проповеди с задумчивым и серьезным видом обратился ко мне:

– Послушай, ты не находишь, что пастор похож на старого кролика?

Сравнение было очень меткое, но я нашел, что он мог сообщить мне об этом с тем же успехом и после, и сказал ему это.

– Но ведь зато правильно! – ответил он. – После я наверное уже позабыл бы.

То, что остроты его далеко не всегда были остроумны, а зачастую, вообще сводились к цитатам из Буша, не нарушало впечатление ни у меня, ни у других; в нем мы любили больше всего не остроумие, а изумительную веселость его жизнерадостного, детского существа, веселость, ежеминутно вырывавшуюся наружу и окружавшую его светлой, радостной атмосферой. Она проявлялась то в жестах, то в живом смехе, то в дружеском взгляде и долго прятаться была не в состоянии. Я убежден, что он и во сне должен был иногда улыбаться или делать веселые жесты. Рихард часто сводил меня с другими молодыми людьми, студентами, музыкантами, художниками, литераторами и всевозможными иностранцами; все, что было в городе интересного любителям искусства, все было близко ему. Среди этих людей попадались серьезные умы и пылкие борцы за идеи, философы, эстеты и социалисты, и я научился от них очень многому. Самые разнообразные знания долетали до меня отрывочно и частично; я дополнял их и много читал. Так постепенно я приобрел известное представление о том, что мучило и терзало умы эпохи, и проник мало-помалу в духовный облик вселенной. Их стремления, надежды, работы и идеалы привлекали меня, при чем во мне самом не пробуждалось сильного желания выступать за или против. У большинства вся энергия мысли и страсти была направлена на состояние и учреждение общества, государства науки, искусства и педагогических методов, и лишь меньшинство ощущало, казалось, потребность вне всякой внешней цели обратить взор на себя и уяснить свое личное отношение ко времени и к вечности. Во мне эта потребность еще тоже большею частью спала. Друзей у меня больше не было, так как Рихарда я любил одного и даже испытывал ревность. Я старался отстранять его даже от женщин, которые очень часто составляли его нередко интимное общество. Уговариваясь с ним относительно малейшего пустяка, я в точности исполнял все и сердился, когда он заставлял себя ждать. Как-то раз он попросил меня в определенный час зайти за ним покататься на лодке. Я пришел, но не застал его дома и целых три часа напрасно прождал. На следующий день я упрекнул его за халатность.

– Почему же ты не пошел кататься один? – засмеялся он с удивлением. – Я совсем позабыл об этом; да и что это, собственно за несчастье!

– Я привык в точности исполнять данное слово, – ответил я горячо. – Но, впрочем, я привык ведь также к тому, что тебе ничего не составляет заставлять меня ждать понапрасну. Еще бы, если иметь столько друзей, как ты!

Он взглянул на меня с изумлением.

– Как? Неужели же ты серьезно относишься к таким пустякам?

– Моя дружба для меня вовсе не пустяки!

– «От слов его весь задрожал и исправиться он обещал», – торжественно процитировал Рихард, взял меня за голову, потер по восточному обычаю свой кончик носа об мой и начал меня тормошить, пока я не засмеялся, наконец, и не отвернулся с досадой. Но дружба наша была не нарушена. В моей мансарде лежали взятые мной, зачастую очень дорогие книги современных философов, поэтов и критиков, немецкие и французские журналы, новые пьесы, парижские фельетоны и венские модные рассказы. Но серьезнее любовнее, чем к этим книгам, которые я только бегло проглядывал, я относился к староитальянской новеллистике и к изучению истории. Моим желанием было возможно скорее покончить с филологией и заняться исключительно историей. Наряду с произведениями по всеобщей истории и историческому методу, я читал, главным образом, первоисточники и монографии об эпохе конца средних веков в Италии и во Франции. При этом я впервые познакомился со своим любимцем, Франциском Ассизским, святейшим и блаженнейшим из всех святых. И моя мечта, в которой открылась передо мной вся полнота жизни и духа, с каждым днем превращалась все больше в плоть и преисполняла мою душу честолюбием, радостью и юношеским тщеславием. В аудитории меня поглощала серьезная, немного сухая, а иногда и скучная наука. Дома я возвращался к благочестивым или же страшным повестям средневековья и к милым старым новеллистам, прекрасный и сладостный мир которых обволакивал меня сумеречной, поэтической сказкой; или же чувствовал, как катится надо мной бурная волна современных идеалов и стремлений. В то же время я слушал музыку, хохотал вместе с Рихардом, принимал участие в сборищах его друзей, встречался с французами, немцами, русскими, слушал чтение странных модернистских книг, заходил кое-когда в мастерские художников и появлялся на вечеринках, где вокруг меня фантастическим карнавалом шумела толпа взволнованной молодежи.

Однажды в воскресенье мы с Рихардом отправились на одну небольшую выставку картин. Мой друг остановился перед картиной, изображавшей горное пастбище с пасущимися на нем козами. Она была нарисована довольно мило и тщательно, но несколько старомодно и не обнаруживала особого художественного таланта. В любом салоне можно встретить такие славные, малозначительные картинки. Тем не менее я заинтересовался ею, как довольно верным изображением родного ландшафта, но спросил все-таки Рихарда, что привлекает его в этой картине.

– Вот что, – ответил он и указал на подпись художника в углу.

Но мне красноватые буквы прочесть не удалось.

– В этой картине, – продолжал Рихард – нет ничего особенного. Есть гораздо лучшие. Но нет более красивой художницы, чем та, которая ее написала. Ее зовут Эрминие Аглиэтти, и, если хочешь, мы можем пойти завтра к ней и сказать, что она великая художница.

– Ты с ней знаком?

– Да. Если бы ее картины были так же хороши, как она сама, она давно была бы богачкой и перестала бы заниматься живописью. Она не чувствует к этому никакого призвания и рисует только потому, что не научилась случайно ничему другому, за счет чего могла бы существовать.