Когда музыка кончилась, художница, к великой моей радости, не отошла от меня, а осталась сидеть и начала болтать. Поздравила с выходом рассказа, который она прочла в газетах, и начала шутить над Рихардом, которого окружило несколько девиц и смех которого заглушал порою все остальные голоса. Потом опять попросила позволения писать с меня. У меня мелькнула вдруг мысль. Я неожиданно заговорил по-итальянски и снискал себе не только радостно удивленный взгляд ее сверкающих глаз южанки, но и дивное наслаждение: слышать, как она говорит на своем родном языке, языке, который соответствует ее темпераменту, ее глазам и всей внешности, на благозвучном, изящном, беглом lingua Toscana. Сам я не говорил ни плавно, ни бегло, но это ничуть не смущало меня. Мы уговорились, что на следующий день я приду к ней позировать.
– A rivederci, – сказал я на прощание и поклонился, как мог только, низко.
– A rividerci domani, – улыбнулась она и кивнула мне головой.
От нее я пошел бродить по улицам и взобрался на холм, с которого передо мной предстал неожиданно во всей своей красе ночной ландшафт. По озеру скользила лодка с красным фонарем и бросала багровый отблеск на черную воду, на которой только изредка там и сям вздымались короткие гребни волн с едва заметной серебряной пеной. Из какого-то сада доносились звуки мандолины и смех. Небо наполовину заволоклось облаками, а по холму пробегал порывистый теплый ветер. И подобно тому как ветер этот ласкал ветви фруктовых деревьев и черные верхушки каштанов, накидывался на них сразу и пригибал книзу, так что они стонали, смеялись и вздрагивали, так бурлила и во мне пылкая страсть. Я опускался на колени, ложился на землю, вскакивал и стонал, топал ногами, бросал шляпу, зарывался лицом в траву, тряс стволы деревьев, плакал, смеялся, рыдал, бесновался, стыдился, испытывал безмерное счастье и тягостное смущение. Но через час все во мне уже обессилело и потонуло в какой-то тупой грусти. Я ни о чем не думал, ничего не решал и не чувствовал; как лунатик, я спустился с холма, обошел чуть ли не полгорода, заметил в одной из отдаленных улиц открытый кабачок, бессознательно вошел туда, выпил два литра ваатлендского и только к утру вдребезги пьяный вернулся домой. На следующий день фрейлейн Аглиэтти, увидя меня, испугалась.
– Что с вами? Вы больны? У вас ведь ужасный вид!
– Пустяки, – ответил я. Я был ночью здорово пьян, вот и все. Ну-с, так начинайте, пожалуйста.
Она посадила меня на стул и попросила не двигаться. Я в точности исполнил ее просьбу, так как скоро задремал и проспал у нее в ателье до самого вечера. Вероятно, благодаря запаху скипидара в мастерской, мне приснилось, будто нашу лодку дома в деревне заново красят. Я лежал невдалеке и смотрел, как работает отец с горшком и кистью; мать тоже стояла поодаль, и когда я спросил ее, разве она не умерла, она тихо ответила:
– Нет! Ведь если бы меня не было, ты стал бы в конце концов таким же негодяем, как твой отец!
Проснувшись, я упал со стула и к удивлению своему увидел себя в ателье Аглиэтти. Ее самой не было, но из соседней комнаты доносился стук чашек, ножей и вилок, и я понял, что там готовится ужин.
– Ну, проснулись? – послышался ее голос.
– Да. А долго я спал?
– Четыре часа. И вам не стыдно?
– Еще бы! Но я видал такой чудный сон!
– Расскажите!
– Хорошо, если вы ко мне выйдете и меня извините!
Она вышла, но не захотела извинять меня до тех пор, пока я не расскажу ей своего сна. Я рассказал и так увлекся при этом описанием забытой детской поры, что, когда, наконец, замолчал и в комнате стало совершенно темно, она знала всю мою биографию. Пожав мне руку и поправив смятый костюм, она попросила меня прийти завтра на следующий сеанс; я почувствовал, что она поняла и простила мне мою сегодняшнюю бестактность.
В следующие дни я просиживал у нее целыми часами. Мы почти не разговаривали, я сидел или стоял неподвижно, как заколдованный, прислушивался к шуршанию угля, вдыхал запах масляных красок и чувствовал только, что я подле любимой женщины и что ее взор все время устремлен на меня. Ателье было залито белым, мягким светом; на стеклах жужжали сонные мухи, а рядом в комнате гудела спиртовая лампочка; после каждого сеанса мне подавалась чашка кофе. Дома я часто размышлял об Эрминие. Мою страсть нисколько не нарушало и не умаляло то, что я не мог поклоняться ее искусству. Она сама была так прекрасна, добра, умна и энергична; какое мне дело до ее живописи! Я видел, наоборот, в ее прилежной работе нечто героическое. Женщина в борьбе за существование, молчаливая, терпеливая, отважная героиня. Впрочем, нет ничего более бессмысленного, как размышления о человеке, которого любишь. Размышления эти напоминают некоторые народные и солдатские песни, в которых говорится о тысяче разных вещей, – припев же повторяется всегда тот же самый, – безразлично, подходит он или нет. Поэтому и образ прекрасной итальянки, запечатлевшийся в моей памяти, хотя и довольно отчетлив, однако, лишен все-таки множества мелких линий и черточек, которые у чужих замечаешь зачастую гораздо лучше, чем у близких. Я не знаю теперь, какую она носила прическу, как она одевалась и т. д., не знаю даже, была ли она высокого роста или нет. Вспоминая ее, я вижу перед собой изящную женскую голову, темные волосы, пару проницательных, не чересчур больших глаз на бледном подвижном лице и изумительно красиво очерченный, маленький рот. Думая о ней и обо всем этом периоде увлечения, я вспоминаю всегда вечер на холме, когда теплый ветер поднимал на озере небольшие валы, а я плакал, хохотал и неистовствовал.
Мне стало ясно, что я должен как-нибудь объясниться с художницей и сделать ей предложение. Если бы она стояла вдали от меня, я спокойно продолжал бы ей поклоняться и страдать затаенными муками. Но видеться с ней почти ежедневно, говорить, подавать руку, бывать у нее в доме, с вечной болью в сердце, я был долго не в силах.
Художники и друзья их устроили небольшой летний праздник. Он состоялся на берегу озера в красивом цветущем саду в теплый, мягкий летний вечер. Мы пили вино и воду со льдом, слушали музыку и смотрели на красные фонарики, длинными гирляндами развешанные между деревьев. Там много болтали, сплетничали, смеялись и в конце концов начали петь. Какой-то жалкий живописец разыгрывал из себя романтика, напялил набекрень берет, растянулся на перилах и наигрывал на гитаре. Более выдающихся художников либо совсем не было, либо они стояли в стороне в кругу пожилых. Из женщин явились только две молодые в светлых летних туалетах, другие же слонялись по саду в простых засаленных платьях. Особенно бросилась мне в глаза одна немолодая некрасивая студентка; на стриженых волосах ее была надета мужская соломенная шляпа; она курила сигары, пила вино и говорила громко и много. Рихард, как всегда, был с девицами. Я, несмотря на все возбуждение, был очень спокоен, пил мало и ждал Аглиэтти, которая обещала прокатиться сегодня со мною на лодке. Наконец, она пришла, подарила мне пару цветов, и мы уселись в небольшую лодочку.
Озеро было гладко, как зеркало, и, как всегда ночью, бесцветно. Я быстро погнал лодку в открытое озеро и все время смотрел на стройную женщину, которая удобно и уютно расположилась напротив меня у руля. Небо еще отливало темной лазурью; там и сям загорались на нем бледные звезды; с берега доносилась музыка, веселье и смех. Вода лениво, с легким всплеском прорезывалась веслами; изредка в темноте едва заметно всплывали другие лодки, скользившие по тихой поверхности; но я не обращал на них никакого внимания, а неотступным взором смотрел на свою спутницу и затаил объяснение, которое железным кольцом теснило мое робкое сердце. Красота и поэзия вечернего пейзажа, лодка, звезды, тихое, спокойное озеро, – все пугало меня: мне это казалось красивой, театральной декорацией, на фоне которой я должен изобразить сентиментальную сцену. С чувством страха в груди, подавленный гробовой тишиной, – мы оба молчали, – я изо всех сил налегал на весла.
– Какой вы сильный, – задумчиво сказала художница.
– Вы хотите сказать, наверное, толстый? – спросил я.
– Нет, я о мускулах, – засмеялась она.
– Да, силы у меня достаточно.
Нельзя сказать, чтобы это было особенно удачным вступлением. Печальный и раздосадованный, я продолжал грести дальше. Но через несколько минут обратился к ней с просьбой рассказать мне что-нибудь о своей жизни.
– Что именно?
– Всё, – ответил я. – Лучше всего, конечно, романическую историю. Потом и я расскажу вам такую историю, единственную за всю мою жизнь. Она очень коротка, но интересна и, наверное, вас развлечет.
– Неужели! Ну, расскажите же!
– Нет, сперва вы! Вы и без того больше знаете обо мне, чем я о вас. Мне хочется знать, были ли вы когда-нибудь по-настоящему влюблены и не слишком ли вы умны и горды для этого, – я что-то боюсь!
Эрминия немного задумалась.
– Это опять одна из ваших романтических идей, – сказала она, наконец, – заставлять сейчас ночью, на озере рассказывать о себе всякие истории. Но я не способна, к сожалению, на это. Вы, поэты, привыкли подыскивать для всего красивые слова и не признавать души за теми, кто меньше говорит о своих ощущениях. Но во мне вы ошиблись: я не думаю, что можно любить пламеннее и сильнее, чем люблю я. Я люблю человека, который связан с другой. Меня он любит не меньше, но мы оба не знаем, удастся ли нам когда-нибудь быть вместе. Мы переписываемся иногда и встречаемся даже, но…
– Простите, я, быть может, не скромен; но мне хотелось бы знать, делает ли эта любовь вас счастливой, несчастной или же и то и другое вместе.
– Ах, любовь вовсе не существует для того, чтобы быть счастливым. Мне кажется, только для того, чтобы показать нам, как сильны мы в страдании и терпении.
Я понял ее слова и не мог удержаться: вместо ответа с языка у меня сорвался легкий стон. Она услыхала его.
– Ага, – воскликнула она, – так это вам тоже знакомо? Ведь вы так еще молоды. Ну, а теперь потрудитесь и вы исповедаться передо мной! Но только если вы действительно этого хотите.