Петербург — страница 7 из 106

Александр Иваныч, Евгений, впервые тут понял, что столетие он бежал понапрасну, что за ним громыхали удары без всякого гнева – по деревням, городам, по подъездам, по лестницам; он – прощенный извечно, а все бывшее совокупно с навстречу идущим – только привранные прохожденья мытарств до архангеловой трубы. И – он пал к ногам Гостя:

– «Учитель!»

В медных впадинах Гостя светилась медная меланхолия; на плечо дружелюбно упала дробящая камни рука и сломала ключицу, раскаляяся докрасна.

– «Ничего: умри, потерпи…»

Металлический Гость, раскалившийся под луной тысячеградусным жаром, теперь сидел перед ним опаляющий, красно-багровый; вот он, весь прокалясь, ослепительно побелел и протек на склоненного Александра Ивановича пепелящим потоком; в совершенном бреду Александр Иванович трепетал в многосотпудовом объятии: Медный Всадник металлами пролился в его жилы.

После этой галлюцинаторной смерти Дудкин окончательно сходит с ума и вскоре, купив в случайной лавке маникюрные ножницы, убивает провокатора Липпанченко (отголосок этой сцены можно увидеть в «Мастере и Маргарите»: Булгаков, внимательный читатель Белого, заставляет Левия Матвея украсть в случайной лавке нож, чтобы убить предателя Иуду). Совершив убийство, Дудкин забирается на труп и воздевает руку с ножницами, то есть принимает позу бронзового Петра I. Исследователи сравнивают эту позу и «с описанием Евгения, спасающегося от наводнения на статуе льва»{35} – таким образом, пародируя Петра, помешанный Дудкин приближается к своему изначальному литературному прообразу, не выдержавшему столкновения с государственной мощью. Медный же всадник остается величественным и угрожающим символом, который объединяет, но не гармонизирует чуждые для Белого западное и восточное начала: с одной стороны, Петр I – европеизатор, проводник постылой цивилизации; с другой – Белый явно сопоставляет с памятником «железных всадников» Чингисхана, чей топот уже слышен вдалеке.

КАК «ПЕТЕРБУРГ» СВЯЗАН С АНТРОПОСОФИЕЙ РУДОЛЬФА ШТЕЙНЕРА?

«Не зная “теософии”», нельзя понять ни отдельных мест, ни всего романа в его целом», – пишет Иванов-Разумник. Он же отмечает, что герои романа «сделаны, волею автора, бессознательными учениками теософской доктрины».

Прежде всего стоит разобраться в терминах. Греческим словом «теософия» в XIX веке стали называть учение Елены Блаватской. В ее «Тайной доктрине», соединяющей идеи древних восточных учений и более современных эзотерических трудов, утверждается существование Абсолюта – первопричины Вселенной; отраженность Абсолюта в человеке; существование Кармы – закона, связывающего причины и следствия всех мировых событий; существование Учителей Мудрости (махатм), ответственных за духовное просвещение человечества; иллюзорность мира, каким его воспринимает обычный человек. Идеи теософии широко распространились и легли в основу других учений. Одно из них – антропософия, разработанная австрийским философом и мистиком Рудольфом Штейнером. Основное положение антропософии – существование духовного мира, который с помощью воображения, вдохновения и интуиции способен постичь человек. Одно из центральных представлений антропософии – многоплановость человека, наделенного не одним телом, а несколькими – физическим, эфирным, астральным и эго; разумеется, именно глубинные слои-тела – важнейшие. Кроме того, человек, по Штейнеру, существовал задолго до появления Земли – и до того как утвердиться на Земле, жил на Сатурне, на Солнце и на Луне (точнее, Сатурн, Солнце и Луна были предыдущими инкарнациями Земли).

Белый познакомился со Штейнером в 1912 году, во время работы над «Петербургом». Антропософское учение показалось ему ответом на все его духовные вопросы. В течение нескольких лет Белый регулярно посещал курсы лекций Штейнера в разных странах, пропагандировал антропософию и заразил ею многих русских интеллектуалов. Он даже принял участие в постройке антропософского храма – Гётеанума[25]. Впоследствии, после 1917 года, писатель разочаровался в Штейнере: философ не пожелал выслушать идеи ученика о русской революции как о выражении антропософских чаяний. Впрочем, «попугаем Штейнера» Белый не был никогда: как пишет Леонид Долгополов, «в сознании Белого как-то странно соединилось преклонение перед Штейнером и его “системой” и отсутствие всякой ортодоксальности или просто последовательности в освоении философского учения»{36}.

Отголоски этого учения обнаруживаются в «Петербурге». Когда Николай Аполлонович засыпает над бомбой, его сон именуется «астральным путешествием», а «сверхчувственные» откровения, пережитые в этом сне, объясняются «пульсацией стихийного тела» (стихийное тело – термин прямо из текстов Штейнера). В этой сцене, одной из самых сложных в романе, Аблеухову-младшему видится встреча с отцом-Сатурном, причем Сатурн понимается и как планета, на которой раньше существовали люди, и как бог, пожирающий собственных детей.

Лишившийся тела, все же он чувствовал тело: некий невидимый центр, бывший прежде и сознаньем, и «я», оказался имеющим подобие прежнего, испепеленного: предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жесткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом; и в этом не-теле (в разорвавшемся «я») открылось чуждое «я»: это «я» пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну.

Штейнеровские положения о человечестве до Земли, об эфирном и астральном телах, соединенных с физическим телом и внеположных ему, соединяются здесь с ницшеанским «вечным возвращением» и с мотивом тела/сознания, «разлетающегося» после гибели (в частности – после взрыва бомбы).

Покушение на отца-Сатурна во сне Аблеухова-младшего порождает вселенскую катастрофу: «Ты меня хотел разорвать; и от этого все погибает. ‹…› …птицы, звери, люди, история, мир – все рушится: валится на Сатурн…» – говорит ему отец. У страха Аблеухова-младшего, которому приказали убить отца, появляется мифологическая подоплека с фрейдистским уклоном: Крон (у римлян Сатурн) оскопил своего отца Урана, а затем, по одной из версий, его самого оскопил Зевс. Все это далеко от светлого постижения духовного мира, которое проповедовал Штейнер. Как указывает Леонид Долгополов, непоследовательного штейнерианца Белого «интересовали в первую очередь не состояния конечного обретения “вечной” истины и ощущения блаженства, а состояния пограничные, переходные, неизбежно связанные с тревогой и неуспокоенностью»{37}. В таком подходе уже содержится критика антропософии – хотя Белый этого не осознавал.

ПОЧЕМУ НИКОЛАЙ АПОЛЛОНОВИЧ В ЭПИЛОГЕ БРОСАЕТ ЧИТАТЬ КАНТА И ПЕРЕКЛЮЧАЕТСЯ НА СКОВОРОДУ?

Белый пережил увлечение неокантианством еще до знакомства с антропософией – но около 1909 года оно ему надоело, и он стал видеть «путь жизни» в «мистерии» по-новому{38}. При этом писатель признавал, что язык кантианской философии в начале XX века стал языком философии вообще, и, чтобы бороться с Кантом, нужно хорошо его знать: «Не сесть за детальное изучение Канта… когда сами термины Канта оказывались дипломатическим языком… было почти неприлично»{39}.

В начале романа Аблеухов-младший – убежденный неокантианец: он штудирует труды Германа Когена[26], который развивал кантовскую философию трансцендентального идеализма. Центральная проблема философии Канта и Когена – проблема познания: Кант оперировал понятиями априорного (доопытного) и апостериорного (опытного) знания, различал вещи-в-себе, или ноумены (то есть вещи как они есть, вне нашего восприятия и опыта), и феномены (то есть вещи, какими мы их воспринимаем). Коген считал, что познание по природе своей субъективно: все, что доступно человеку, – это порожденные им же мысленные конструкции, а познание вещи-в-себе остается недостижимым идеалом.

Однако неокантианство Аблеухова-младшего постоянно терпит крах. Если «мозговую игру» с расширяющимся пространством еще можно привязать к когеновскому представлению о пространстве как продукте мышления, то попытки Аблеухова логически упорядочить сферу чувственного отрицаются самой жизнью – ее невротическими переживаниями и потрясениями, ее хаосом, который не поддается кантовской рационализации{40}. Кантианство здесь уже заслоняется антропософией – кстати, ее основатель Рудольф Штейнер в своей ранней книге «Истина и наука» критиковал Канта, ставил под сомнение возможность априорного знания. Поздний Штейнер, близкий Белому, – автор столь же непроверяемой концепции человечества, существовавшего задолго до появления Земли.

В отличие от своего идеалиста-сына, Аполлон Аполлонович предпочитает позитивиста-эмпирика Огюста Конта[27]. В третьей главе «Петербурга» между Аблеуховыми происходит характерное недопонимание – можно представить, как Белый упивался щелкающей звукописью этого диалога:

– «Коген, крупнейший представитель европейского кантианства».

– «Позволь – контианства?»

– «Кантианства, папаша…»

– «Кан-ти-ан-ства?»

– «Вот именно…»

– «Да ведь Канта же опроверг Конт? Ты о Конте ведь?»

– «Не о Конте, папаша, о Канте!..»

– «Но Кант не научен…»

– «Это Конт не научен…»

После катастрофы в доме Аблеуховых с Николаем Аполлоновичем случается духовное перерождение. Сначала он едет на Восток, а затем, после смерти родителей, возвращается в Россию: «В 1913 году Николай Аполлонович продолжал еще днями расхаживать по полю, по лугам, по лесам, наблюдая с угрюмою ленью за полевыми работами… ‹…› жил одиноко о