Петербургские трущобы. Том 1 — страница 4 из 131

– Зачем это?.. – возразила старуха. – Ведь они всем семейством, кажется, хотели быть к нам нынче вечером – разве ты забыла?

– Я знаю… Но она пишет, чтоб я приезжала к ним с утра, а потом все вместе и будем к вечеру… Она очень просит – ей что-то очень нужно…

– Пустяки какие-нибудь!.. Закладывать экипаж, беспокоить людей и лошадей понапрасну – и все из-за пустяков! Как будто нельзя обождать…

– Я пешком пройду…

– Этого только и недоставало! Пешком… очень хорошо!.. Все-таки… человека беспокоить – ливрею надевать… Да куда тебе ехать? взгляни, Бога ради, на тебе лица нет – так ты бледна, – прибавила она, взглянув на лицо девушки, которое действительно сквозило страшною болезненною бледностью.

– У меня голова болит немного… На воздух выйду, так и пройдет.

– Ну хорошо, хорошо, только не беспокой меня, пожалуйста; у меня бездна дел… Прикажи человеку проводить себя.

– Меня моя горничная проводит.

– Это еще что за новости? Что ты, чиновница, что ли?

– Да она у меня отпросилась сегодня на целый день, так ей все равно… а человека что же беспокоить, – возразила княжна, стараясь последним своим замечанием подделаться в такт матери.

– Скажите, как велико беспокойство!.. Вздор, прикажи человеку. Ты уже одета? – спросила она, оглядывая платье дочери. – Могла бы одеть попроще что-нибудь – хоть старое траурное платье; утром ведь ни к чему. (Это был тоже голос скупости.)

– На мне и то довольно простое платье, – возразила дочь.

– Ну это хорошо… бережливость никогда не мешает, – продолжая оглядывать княжну, заметила старуха. – Что это оно на тебе как будто дурно сидит?

– Нет, ничего… это вам так кажется…

– В талии, как будто… что-то неловко…

– Нет, ничего… я в корсете… оно сидит как нельзя лучше.

Талия княжны действительно донельзя была перетянута корсетом.

– Ну хорошо, хорошо! только оставь меня, не мешай мне, пожалуйста, – поспешила отделаться старуха и по уходе дочери сейчас же опять принялась за работу.

Вернувшись к себе в комнату, княжна в изнеможении опустилась в кресло.

– Ну что?.. как? – спросила поджидавшая ее тут горничная.

– Приказала проводить человеку… Что делать с этим, уж я и не знаю!.. – через силу отвечала княжна, очевидно, подавленная каким-то большим горем.

– Ну, это еще ничего… Я пойду прикажу Петру… этот мой – не выдаст! Уж я обделаю, вы не беспокойтесь!

– Только как я пойду?.. Мне кажется, я не в силах… – с отчаянием проговорила княжна.

– Ничего, до кареты-то дойдем! – ободряла ее горничная. – Вы не сидите только, а старайтесь ходить полегоньку: ходить-то лучше, сказывают.

И она шмыгнула из комнаты отдать Петру приказание княгини.

Через десять минут княжна Чечевинская вышла на улицу в сопровождении ливрейного лакея.

– Ты, Петя, ступай себе куда знаешь! – вполголоса сказала ему горничная, нагнавшая их за углом.

– Да куда ж я пойду? Проводить велено…

– Ну, леший! не твое дело! Сказано – ступай, так и ступай!.. А через час вернись; да смотри у меня: молчок! а проврешься – так только ты меня и знал!

Лакей любезно ухмыльнулся в ответ на приказание горничной и, отстав от княжны шагов на двадцать, незаметно свернул себе в сторону, до ближайшего трактира.

– Он ушел? – спросила княжна, когда горничная поравнялась с нею, и, получив удовлетворительный ответ, тотчас же спустила на лицо густой черный вуаль.

– Я решительно не в силах идти! – сказала она, остановившись в изнеможении. – Далеко еще до кареты?

Горничная в ответ кивнула головой на угол и побежала в том же направлении.

Полчаса спустя извозчичья карета со спущенными шторами, ехавшая все время с большой осторожностью, шагом, остановилась в Свечном переулке, у ворот деревянного дома.

Княжна и горничная вошли в серенький надворный флигелек с знакомой уже читателю скромной вывеской – «Hebamme».

– Вам надо раздеться, сударыня, и лечь, вы так утомлены, – говорила востроносенькая женщина в белом чепце, с немецко-чистоплотной наружностью, заботливо помогая княжне скидать ее платье. – Боже мой, да вы в корсете! – чуть не с криком добавила она и с выражением ужаса покачала головой.

– Что делать? Надо было скрывать, – ответила Наташа. – Я уж и то все платья по ночам, тайком, понадставляла.

– Но это нехорошо, это очень нехорошо! – продолжала покачивать своим чепчиком немка.

– Скажите, может все это окончиться к вечеру? – спросила ее княжна.

– Это как Бог даст, – ответила она, в затруднении, пожимая плечами.

– Но мне необходимо надо быть сегодня к вечеру дома.

– Это очень опасно…

– Что делать, но если иначе нельзя!

– Конечно, бывает иногда и так, но это очень опасно, говорю вам. Впрочем, посмотрим; может, вы еще и не в силах будете… теперь еще неизвестно… Но только вы очень рискуете, сударыня… Ваш корсет много беды тут наделал. Вы в первый раз? – спросила она.

– В первый.

– Ну, так почти наверное, что нельзя. Надо будет остаться… Вы будете слишком слабы, уж поверьте моей опытности.

– Что же мне делать! Боже мой, что делать мне!.. Это, значит, узнают… Я не скрою!.. – с отчаянием говорила княжна, ломая себе руки, тогда как сильные схватки болей донимали ее ежеминутно, еще увеличивая собою невыносимое страдание нравственное. У немки на глазах показались слезы. Она только пожала плечами и продолжала раздевать больную.

– Все бы ничего, только вот старая барыня… беспокойства много будет, если не вернемся к вечеру, – заботливо проговорила Наташа и поспешила отвернуться, чтобы скрыть невольно прорывавшуюся на губы усмешку: она как будто была бы рада, если б княжна не вернулась к вечеру.

– Ну, мой грех, мой и ответ! – с решимостью проговорила княжна. – Я знаю, что надо делать. Есть у вас чернила и бумага?

Немка подала то и другое. Княжна села к столу и написала две записки: запечатав, она отдала их горничной, с приказанием отправить тотчас же на городскую почту.

– И как это вы, право, так, до последней минуты ходили! – удивлялась немка, укладывая больную в постель.

– Я ничего не знала… я думала, еще не время… Сегодня утром внезапно почувствовала, и то она мне сказала, а я и не знала бы, – ответила княжна, указав на Наташу.

Немка вышла из комнаты сделать необходимые приготовления.

– Она знает, кто я такая? – шепотом спросила княжна по-французски.

Горничная отрицательно покачала головою.

– Ты как ей сказала?

– Сказала, что вы просто так… девушка среднего круга, что надо скрыть от родных… ну, и ничего.

– Она не расспрашивала больше?

– Тридцать рублей дала в задаток, так и спрашивать не стала: «Это нам все равно», – говорит.

– Ну слава Богу!.. Только что-то будет дома, как нынче вечером Шипонина с дочерьми приедет!.. Ведь я сказала, что к ним пойду…

– Ай, ай, как же вы это так, не подумавши! – заботливо заметила Наташа.

– Где уж тут было думать! Я себя-то не помнила! Что первое взбрело на ум, то и сказала.

– Неравно узнают, – продолжала та притворно опасаться.

– Не узнают, если письмо раньше вечера дойдет; а если и узнают, так…

Княжна на минуту остановилась в тяжелом раздумье.

– Лишь бы он любил, а до остальных… Бог с ними! Мне все равно! – добавила она с глубоким и тяжелым вздохом.

Часов около шести вечера в комнате с закрытыми ставнями, сквозь щели которых слабо пробивался тонкий луч дня и сливался с матовым светом настольной лампочки, впервые раздался крик новорожденного младенца. Больная, услыхав этот первый звук жизни своего ребенка, тоже слабо, но радостно вскрикнула и, изнеможенная страданием и избытком волновавших ее чувств, тотчас же впала в легкий обморок.

IVУДАР ФАМИЛЬНОЙ ГОРДОСТИ

Просчитав еще около часа по уходе дочери, княгиня встала с места, очень довольная собою и своими «делами». Она была скупа и на деньги, и на платье, и на кусок. Впрочем, приличие всегда соблюдала с отменною строгостью. Кодекс приличий и всемогущее «que dira le monde?»[2] властвовали над душою старухи в равномерной степени со скупостью и скопидомством. Она покорялась им всем существом своим и всем существом трепетала перед роковою силою этого страшного что скажут?.. С тем уж она родилась, те понятия всосала с молоком матери, на том воспитывалась, прожила век свой и под конец почти что на том и помешалась. Ее дом, ее образ жизни, образ мыслей – все это могло служить, на глаза людей и близких, и посторонних, образцом безукоризнейшего приличия, и все это заставляла ее делать неизлечимая болезненная боязнь этого «que dira le monde?». Если бы что-либо в жизни княгини хотя на шаг отступило от установленного кодекса условий и приличий, если бы хотя малейшая вина легла на ее фамильное достоинство, старуха решительно не перенесла бы этого. Для нее уже был один подобный удар в ее жизни – удар, нанесенный ее мужем, который, увы! часто позволял себе непростительные отступления от приличий, но княгиня скрыла этот удар в сердце своем и сумела довольно удачно замаскировать его перед обществом. Впрочем, об этом еще речь впереди.

Это была женщина даже с замечательной силой характера. Быв уже замужем, она сильно влюбилась в одного великосветского франта, gant jaune[3], как их тогда называли, блиставшего в десятых годах; но не только что ему, а, кажись, даже самой себе не призналась в этом и задавила в душе своей чувство, не дав о нем светской молве ни малейшего намека, ни малейшей догадки. Она, например, совсем не любила своего мужа, но всю жизнь осталась безукоризненно верна ему. Вы думаете – отчего? сознание долга? Нет, не столько долга, сколько боязни этого что скажут? Она не допускала, чтобы о ней, княгине Чечевинской, осмелился кто-либо заикнуться с легкой улыбкой. Она не могла представить себе без ужаса свою фамильную репутацию с каким-либо темным пятнышком; репутация ее должна была быть чиста как кристалл – того требовал кодекс условий, усвоенный ею еще с раннего детства. И действительно, темное светское сословие, как известно, не щадящее почти ни одного имени хорошенькой женщины, умолкало перед именем княгини Чечевинской. В течение всей ее жизни о ней не ходило ни одной темной сплетни, и все глубоко уважали ее за безукоризненно чистую репутацию, а для самой княгини это был источник неисчерпаемой внутренней гордости.