Я уж, кажется, писал Вам, что «живу» больше в Пуб<личной> биб<лиотеке>, чем «дома», и вообще веду затворническую жизнь, так как совсем не расположен ни к какого рода «развлечениям». Отступление от этого образа жизни было сделано всего один раз, когда мне несколько неожиданно для меня самого случилось попасть на один литературный юбилей, где все «веселились довольно», и я не без греха…
2 декабря 1895 . Сегодня я рассчитывал было получить от Вас, любезнейший А<лександр> А<лександрович>, ответ на свое письмо, отправленное 29 ноября, но пока не получил, а полученное мною открытое письмо Ваше от 28 (после отправки моего последнего письма), в котором Вы жалуетесь на мою неаккуратность как корреспондента, наводит меня на предположение, что отправленною мною незадолго перед тем письмо с приложением братова письма (с просьбой переслать его в Биляр), Вами не получено, что очень жаль (если только мое предположение верно). Иначе я никак не могу объяснить Вашу жалобу, так как решительно ни одного Вашего письма не оставил без ответа и в общей сумме мною отправлено даже более писем (считая в том числе и открытые), чем получено. Вы знаете, что с своей стороны я никогда письмами не считаюсь и если бываю «в ударе», то рискую скорее надоесть своими письмами, чем получить упрек в неаккуратности. Но в настоящую пору, при настоящем кисло-выжидательном положении и соответствующем настроении, я решительно «не в ударе». «Перо вываливается из рук» мог бы сказать о себе, если бы только самое выражение не заключало в себе несообразности по отношению к моему писанью. И то правда, что и писать-то, в сущности, много не о чем, так как Вам уже известен мой образ жизни «на Невском». Единственное приключение, которое я имел здесь, это мой «кутеж» на одном литературном юбилее, из которого я, впрочем, кроме похмелья, почти ничего не вынес, если только не считать мимолетного лицезрения нескольких из литературных генералов (между прочим Короленко, Мамина-Сибиряка и др.). Быть может, я уж и писал Вам об этом, не помню. Третьего дня впервые заглянул в один из частных театров, главным образом потому, что игралась (в 19 раз в этом театре) «Власть тьмы», в которой, между прочим, имел удовольствие видеть на сцене тульских баб и девок, одетых в настоящие тульские поневы, которые впрочем не могли скрыть поддельности самых баб и девок, уж очень-то петербургские барыни в них сквозили. Зато дедушка Аким был бесподобен, и поддельности его нельзя было заметить при самом инквизиторском рассматривании.
Обратили ли Вы внимание на последнее петерб<ургское> наводнение: оно, оказывается, было третьим по силе в нынешнем столетии. Я впрочем его не видал и даже не слыхал пальбы с Петроп<авловской> кр<епости> – таким богатырским сном спал в ту ночь.
«Петерб<ургский> Листок» отправил своего специального корреспондента в Москву «интервьюировать» бабушку Федосью, что вылечила Доробца. Корреспонденции его печатаются с прошлой пятницы – через час по ложке и с великим старанием размазать как можно пошире, чтобы побольше строк вытянуть. Номера эти собираю в двух экземплярах: один для себя, другой для Коба, которого мой рассказ об этой истории так заинтересовал, что он просил меня собрать и ему корреспонденции «П<етербургского> Л<истка>». Он собирается послать заметку в одну англ. газету. Посетил на днях музей Патека, расположившийся на Невском. [Заходил и в порнографическое отделение, где созерцал парадоксальную «женскую» и совсем уже чудовищную «мужскую красоту»] [19] . В другом музее прослушал из фонографа последнюю речь Карно [20] (в Лионе). Вот и все мои «похождения»…
6 января 1896 г. Вчера получил Ваше письмо от 1 января. Благодарю за новогодние поздравления и напутственные пожелания мне к «западным басурманам». Не знаю, суждено ли исполниться Вашему совету – поскорее возвратиться мне «на святую Русь», по которой, вероятно, и самому мне не раз всплакнется на реках Вавилонских. Все, даже и обожатели «заграницы», мне предрекают это. Конечно, сам я могу себе представить это чувство пока лишь отвлеченно. Вероятно, это будет нечто вроде той «тоски по родине», которую я впервые испытал десятилетним голоштанником, когда очутился «на чужой стороне», в пятидесяти верстах от Биляра в качестве новичка Елабужского дух. училища. Новый приступ «тоски по родине» испытал я, когда очутился впервые в Москве, которая представлялась мне уже совершенною чужбиной.
Прошли года – и Москва стала для меня «родиной», до какой степени вся Россия моя родина. Впрочем, мои здешние доброжелатели делают все возможное, чтобы облегчить мне разлуку с родиной и особенно первые минуты существования на незнакомой мне остановке. Граф собирается ввести меня в круг моих соотечественников в Париже через три различные двери. Во-первых, через своего племянника Гирса (советник рус<ского> посольства) [21] , затем через русского священника в Париже и, наконец, через своего старого приятеля художника Боголюбова [22] (не говоря уже о том, что и с самими этими лицами мне будет в высшей степени приятно познакомиться). С другой стороны, мой бывший коллега по Буйцам, Делорм, хлопочет о том, чтобы облегчить мне первые шаги на незнакомой почве в смысле чисто практическом, житейском. Он познакомил меня с одним своим приятелем, парижанином, живущим уже несколько лет в Петерб., который высказал готовность дать мне несколько рекомендательных писем к своим парижским приятелям из коммерческого люда, которые бы могли помочь мне своими указаниями относительно того, где и как лучше устроиться. Вчера был в министерстве. «Ваше дело не поступало еще на высочайший доклад, придется еще подождать числа до 15-го», – вот, что сообщили мне. Делать нечего, значит, еще немножко терпенья… В утешенье мне сказали, по крайней мере, что командировка будет считаться не с 1 января, как я думал, а со дня утверждения; далее, что командировка мне дается на два года, и что на второй год «быть может, будет прибавка» жалованья (1500 вместо теперешних 1200).
3 февраля 1896 г. На днях получил я Ваше письмо, дорогой А<лександр> А<лександрович>. Надеюсь еще раз услышать на берегах Невы Ваш отклик из Белокаменной, так как, вероятно, еще с неделю просуществую (не называть же «жизнью» это бестолковое существование мое со дня на день, где «сегодня» возлагает все надежды на «завтра», а «завтра» лишь то и дело что издевается над «вчера») в этой ингерманландской дыре, затхлой и удушливой. Увяз я, подлинно увяз в ингерман-ландских болотах. Кажется, еще минута, и я захлебнусь в этой трясине, которую и крещенские морозы не берут. Да и какие же морозы могут что-нибудь поделать с бездонной канцелярской трясиной… Вот уж две недели, как и «высочайший приказ» последовал, и «бумаги все готовы», а все-таки оказывается, что «дело» еще требует «подождать». Обещали (в который только раз, жаль, не записывал…) «через несколько дней» («завтра» чересчур архаично «по нынешним временам») отпустить… душу на покаянье… в конце первой недели поста (самое и есть время покаянья). И – подивитесь – я «питаю надежду», могу почти сказать – «верю» этому обещанию. Что поделаете, такова уж человеческая глупость, что ты ему хоть кол теши на голове, а он все-таки «питает» себе «надежду», да и конечно, и обманутый двадцать раз – все-таки верит в 21-й.
Масляницу петербургскую я ничем другим не ознаменовал, как только тем, что проехался раз «на чухне», да сходил посмотреть на ледяной дом на Царицыном лугу. Сегодня вдобавок еще блинами разговелся, на Фонтанке. Вот и все. Несколько дней тому назад имел случай послушать Императорскую капеллу. Она давала духовный концерт в память Львова [23] (пелись все его сочинения). Такое исполнение мне привелось слышать в первый раз в жизни. Концерт давался в собственном концертном зале капеллы, огромном помещении в два этажа вроде театра. Нечего и говорить, что зала была наполнена без остатка (места были от 50 к. до 5 р.). Во время исполнения одного из номеров программы произошел курьезный инцидент. Несколько сот электрических лампочек, ярко освещавших наполненную публикой залу, вдруг погасли, и слушатели очутились в камере-обскуре (зала без окон, а двери, к тому же затворенные, выходят в темные коридоры). Начался было переполох. Достаточно было малейшего пустяка, напр., резкого стука или чьего-нибудь крика, и я уверен, что произошла бы паника со всеми своими последствиями в подобных случаях. К счастию, скоро на сцене показались несколько свечей, которые вызвали легкий смех в публике, так комичны были эти убого светившиеся вдали (на сцене) точки – после сотен электрических огней. Все успокоились, и минут через пять снова запылали все электрические люстры, и хор снова начал свое пение: «Господи во свете лица Твоего»… прерванное исчезновением электрического света как раз на этом слове «свет».
Сегодня после блинов Юрий затащил меня в Таврический сад, где находится придворный каток (недоступный для «публики»). Огромный потемкинский Таврический дворец играет роль «грелки» для конькобежцев. В одной из зал – склад стальных английских санок, носящих надписи: в. кн. Б. В. (Борис Вл.) или другие инициалы разных августейших, а также и не августейших, но «имеющих доступ» конькобежцев (в мужском и женском роде). Здесь часто катался на коньках покойный Александр II, а также и А<лександр> III, пока был наследником, а Императрица Мария Фед. и после того. Граф [24] как-то катался с ней парой, да на бегу хотел поднять какую-то уроненную Императрицей вещь, потерял равновесие и шлепнулся на лед вместе со своей «дамой», к великому скандалу публики. «Потерпевшие» смеялись всего больше над своей катастрофой, это было, конечно, лучшее, что им оставалось в подобном положении… Мы с Юрием пришли на каток первыми. Воспользовавшись отсутствием публики, и я, собравшись с духом, отважился скатиться дважды с ледяных гор на стальных санках, и оба раза благополучно… Потом каток мало-помалу наполнился «имеющей доступ» публикой, и я предпочел роль наблюдателя роли действующего лица. Многие катались «с великою отчаянностию». День был такой, какого еще не видал П