Петр Ильич Чайковский — страница 31 из 65

Две струи текут, не смешиваясь, во многих произведениях Петра Ильича. Патетические интонации, тихие жалобы, страстные, но тщетные порывы и светлый мир природы, полная свежей силы народная жизнь. Этот контраст одинокого страдания и бурной, праздничной, оптимистической стихии впервые выявился с такой силой в произведениях Чайковского середины 70-х годов. Никогда еще могучая, жизнерадостная сторона действительности не звучала в его творчестве так мощно, как в финале Второй симфонии, в Первом фортепьянном концерте, в некоторых эпизодах оперы «Кузнец Вакула». Никогда трагическое ощущение жизни не находило до того у Чайковского такого потрясающего выражения, как в медленной части Третьей симфонии. Но в этих же произведениях композитор делает громадный шаг на пути к синтезу личного и народного начала. Значительную роль в разрешении задач, вставших перед Чайковским, сыграло его обращение к украинской песенности. Впечатления, навеянные московской средой, дополнены в эти годы впечатлениями, полученными во время летних пребываний Петра Ильича в Каменке, в семье его сестры Александры Ильиничны Давыдовой

Каменка — некогда имение выдающегося декабриста Василия Львовича Давыдова, место сборищ «умов оригинальных, людей известных в нашей России» (по определению Пушкина, гостившего там в 1820–1821 годах) — теперь, покорная общему закону, переменилась неузнаваемо. О славном прошлом напоминала, пожалуй, только Александра Ивановна Давыдова, вдова декабриста, разделившая с ним сибирскую ссылку. Из скромной доли (она была дочерью мелкого провинциального чиновника) судьба подняла ее высоко, кинула затем в читинскую и красноярскую глушь и, не сломив, не искалечив нравственно, только закалив, вернула тридцать лет спустя на старое пепелище. Управлял имением дельный хозяин и прекрасный семьянин Лев Васильевич Давыдов, один из младших сыновей Василия Львовича и муж Александры Ильиничны, урожденной Чайковской. Здесь, среди быстро увеличивающейся семьи, целого племени племянниц и племянников, Петр Ильич отогревал душу и, легко сбрасывая бремя забот, затевал то игры в лесу, то театральные представления, в которых выступал суфлером, режиссером и аккомпаниатором. Здесь благоговейно слушал он неторопливые рассказы Александры Ивановны о временах Пушкина и Пестеля, о катастрофе, отправившей в рудники и казематы добрую половину мыслящей России, о декабристах на поселении и о красноярском доме Давыдовых, где находили теплый приют и материнское попечение все проезжавшие через город товарищи по борьбе и несчастью. Здесь Чайковский каждое лето в течение многих годов соприкасался и роднился с ранее незнакомым ему украинским простым людом, его певучей речью и поэтической, западающей в душу песнью.

Украинская песня, близко родственная русской, в то же время заметно отличается от нее большей открытостью чувства, мягкостью лиризма, иным, более светлым и чувственным колоритом. Петр Ильич не искал в украинской песне величавых отзвуков седой старины. Он слушал и любил ее такой, как она поется в быту, со всеми позднейшими напластованиями, со всеми отпечатками жизни. А песни по целым дням слышались из разных уголков каменской усадьбы. Пела прачка, пели работницы в саду, девушки на кухне. Теплыми вечерами молодежь собиралась в кружок на черном дворе, и далеко неслись тогда бойкие звуки гопака и дробный, крепкий перестук подкованных чоботов, а то и переливчатый, водянисто-прозрачный звон бандуры и торжественный речитатив захожего слепца-бандуриста.

Русская песня впиталась в сознание Чайковского еще с первыми младенческими впечатлениями, и когда его лирическое волнение разрешалось в звуках, эти звуки слагались в русские по своему складу мелодии. Иное дело песня украинская, близкая, но не своя. В ней открылся композитору источник менее личных эмоций, через нее он живее ощущал полнокровное веселье без щемящей сердце тоски, раздумье без затаенной горечи.

Вот почему в поисках менее напряженно-драматических сюжетов и более повседневного, житейского музыкального материала украинская песня оказалась насущно-нужной композитору. Впервые это обнаружилось во Второй симфонии.

Симфония эта, которую Кашкин не случайно называл «малороссийской», носит, в отличие от Первой, несравненно более описательный характер[81]. Разумеется, лирическая струя сильна и здесь (особенно в первой части), тем не менее объективные образы преобладают. Эпический склад властно дает себя знать в той же первой части, где над лирическими эпизодами господствует широкая, торжественно-печальная тема песни «Вниз по матушке по Волге» (в чудесном украинском варианте напева). Во второй части, сопоставляя причудливый, чуть игрушечный марш, позаимствованный из «Ундины», с обработанной в украинском духе русской песней «Пряди, моя пряха»[82], в третьей, но, конечно, полнее и сильнее всего в финале, основанном на шуточной украинской песне «Журавель», композитор вдохновляется образами, картинами, явлениями окружающего мира. Даже в оркестровке отдельных эпизодов Второй симфонии Чайковский мастерски воспроизводит характерное звучание народных инструментов.

Близость симфонии к народному быту и народному исполнительству живо ощущал сам композитор. Сообщая Модесту об успехе первого исполнения, он шутливо добавлял: «Честь этого успеха я приписываю не себе, а настоящему композитору означенного произведения — Петру Герасимовичу[83], который, в то время как я сочинял и наигрывал «Журавля», постоянно подходил и подпевал мне: «Таки, таки, дыбе, таки, таки щипле». Но бойкий, насмешливый мотив «Журавля» получил в симфонической обработке Чайковского грандиозный характер, стал образом простодушно-грубоватого, но великолепного по своему мощному одушевлению народного веселья. Кашкин писал, что последняя часть Второй симфонии «представляет истинно гениальный взмах высокого таланта», отмечая «чудесные вариации на главную тему» и «удивительный эффект басов, идущих исполинскими тяжелыми шагами». Он смело сопоставлял финал симфонии с «Камаринской» Глинки, находя близкое родство и в то же время огромную разницу между обоими композиторами: «в тонком изяществе склада гениальной фантазии Глинка все-таки недосягаем, — писал Кашкин, — но в шири и мощи композиции берет верх Чайковский».

Вторая симфония имела выдающийся успех. В первом сезоне она была исполнена оркестром Московского музыкального общества три раза — факт, кажется, небывалый, в летописях московской жизни. На втором из этих концертов, по словам корреспондента петербургского «Музыкального листка», «восторг публики был необыкновенный». «Весьма талантливому и трудолюбивому молодому композитору» были поднесены в тот вечер «большой лавровый венок и весьма ценный золотой кубок».

Означал ли этот успех и почти единодушное одобрение критики, что Вторая симфония с ее живыми реалистическими чертами и полнокровным народно-праздничным финалом решила общую задачу, стоящую перед Чайковским? Нет, Вторая симфония не была завершением поисков. Она была скорее началом их. Следующий шаг, Третья симфония, при поразительных проблесках, позволяющих слышать в произведении 1875 года то трепетную выразительность «Евгения Онегина», то зловещие, насмешливо-грозные интонации из музыки злой феи Карабос, то прообразы баллады Томского, в целом — шаг в сторону. Симфония теряет целостность, дробится на отдельные куски неравной ценности. Необычайно богатая обещаниями, Третья симфония беднее всех остальных завершенными достижениями.

Вершину исканий Чайковского первой половины 1870-х годов образует его гениальный Первый концерт для фортепьяно с оркестром.

Он написан в зимние месяцы 1874/75 года, но дышит негой весны, жаром и привольем лета. Светлый колорит, народная праздничность, молодая энергия, хочется сказать — мускулистость этого произведения вдохновлены мощным чувством жизни.

Концерт открывается патетическим, одновременно скорбным и властным, коротким мотивом. Сверкающими, как излом молнии, могучими аккордами сопровождает фортепьяно голос оркестра, пока само не перенимает выросшую ( из начального мотива широкую, величавую мелодию. Лучезарно яркий свет и набегающие тени, от которых свет кажется еще ярче, сменяют друг друга. Вступление кончено. Оркестр и фортепьяно дружно ведут бурно оживленную, задорную тему. До конца концерта это единодушие не нарушится. Бравурная пианистическая виртуозность — необходимая принадлежность избранного Чайковским жанра — нигде не перейдет в пустое, не заполненное чувством щегольство техникой. Радость победы над косной инерцией, радость упругого движения озаряет стремительные пассажи и энергичные броски. Праздничная насыщенность и яркость звука, настоящий пир и ликование раскованной музыкальной стихии властно покоряют слушателя. Этот деятельный, одухотворенно-динамический характер составляет привлекательнейшую черту концерта. Ее оттеняют задумчиво-созерцательные, тревожные или ласково-любовные эпизоды. Полна обаяния бесконечно разнообразная, переливающаяся всеми красками, трепещущая напряженной и нежной жизнью средняя часть концерта. Крайние части в значительной мере основаны на украинских народных мелодиях — напеве слепых лирников, записанном Петром Ильичом на базаре в Каменке (первая часть концерта), и хороводной песне «Выйди, Иванко, запевай веснянку», использованной в финале. Но Чайковский не просто воспроизводит народные напевы. Он преобразует их, сообщая плавному напеву лирников неожиданную остроту и ритмическую подвижность, ускоряя и тем существенно меняя характер веснянки, сообщая финалу концерта упоительную широту и мощь. Но ведь это и значило, в понимании Чайковского, вырастить из драгоценного зерна живое растение. Это и значило в простом жизненном явлении, в привычных жалобных напевах лирников, в трогательном весеннем заклинании сил природы услышать душу народа в ее светлом, могучем, неудержимом росте.

Странная судьба постигла в первое время это произведение Чайковского. В кругу «Могучей кучки» концерт был встречен с недоумением и осуждением. Самый жанр фортепьянного концерта признан был в этом кругу безнадежно устаревшим и ложным. Кюи как-то уверял печатно, что не в состоянии принудить себя слушать фортепьянные концерты Бетховена даже в превосходном исполнении Николая Рубинштейна. Балакирев, приступив к работе над фортепьянным концертом еще в конце XIX века, вскоре бросил это оказавшееся неблаговидным занятие и вернулся к нему лишь сорок лет спуст