Мишка, стоя в одноколке, видел, как за воротами в бревенчатой избе затеплился свет высоко в двух окошечках. Потом эта женщина торопливо вышла на крыльцо, позвала:
— Лука, а Лука…
Стариковский голос отозвался:
— Аюшки…
— Лука, никого не пускай, — слышишь ты?
— А ну — ломиться будут?
— А ты что, — не мужик?
— Ладно, я их рожном.
Мишка подумал: «Все понятно».
Через небольшое время из переулка вышли трое в стрелецких колпаках, оглядели пустую улицу, залитую луной, и — прямо к воротам. Мишка сказал строго:
— Проходите…
Стрельцы подошли недобро к одноколке:
— Что за человек? Зачем в такой час в слободе?
Мишка им — тихо, угрожающе:
— Ребята, давайте отсюда скорей…
— А что? — злобно крикнул один, пьянее других. — Чего пугаешь? Знаем мы, откуда… (Другие двое ухватили его за плечи, зашептали.) Голова-то у тебя тоже на нитке держится… Погодите, погодите… (Товарищи уже оттаскивали его, не давали, чтобы он засучил рукав.) Не всех еще перевешали… Зубы у нас есть… Не торчать бы тому на коле… (Ему ударили по шее, — уронил шапку, — уволокли в переулок.)
Свет в окошечках скоро погас. Но Петр не выходил. За воротами Лука время от времени начинал сонно постукивать в колотушку. Скоро настала такая тишина — уморившийся конь, и тот повесил голову. Мишка сквозь дрему услышал, как кричат петухи. Лунный свет похолодел. В конце улицы желтела, розовела заря. Во второй раз он проснулся от шепота, — кругом одноколки стояли мальчишки, иные без штанов. Но только он открыл глаза — все разбежались, махая рукавами, мелькая черными пятками. Солнце было уже высоко.
Петр вышел из калитки, надвинув на глаза шляпу. Густо кашлянул, взял вожжи.
«Вот и с плеч долой», — пробасил, тронул рысью.
Когда выехали из Москвы на зеленое поле, — вдали острые кровли немецкой слободы, за ними лежащие за краем земли снежные облака, — Петр сказал:
— Так-то вашего брата — денщика… А еще станешь по ночам баловаться — в чулан буду запирать. — И засмеялся, сдвинул шляпу на затылок.
Нагнали полуроту солдат в бурых нескладных кафтанах, к ногам у всех привязаны пучки травы и соломы, — шли они вразброд, сталкиваясь багинетами. Сержант — отчаянно: «Смирна!» Петр вылез из одноколки, — брал за плечи одного, другого солдата, поворачивал, щупал корявое сукно.
— Дерьмо! — крикнул, выкатывая глаза на угреватого сержанта. — Кто ставил кафтаны?
— Господин бомбардир, кафтанцы выданы на сухаревой швальне.
— Раздевайся. — Петр схватил третьего — востроносого, тощего солдата. Но тот будто задохнулся ужасом, глядя в нависшее над ним круглое, со щетиной черных усиков лицо бомбардира. Близстоящие товарищи выдернули из рук у него ружье, расстегнули перевязь, стащили с плеч кафтан. Петр схватил кафтан, бросил в одноколку и, не прибавив более ни слова, сел, — погнал в сторону Меньшикова дворца.
Раздетый солдат, дрожа всеми суставами, очарованно глядел на удаляющуюся по травянистой дороге одноколку. Сержант толкнул его тростью:
— Голиков, вон из строя, плетись назад… Смир-р-рна! (Разинув пасть, закинулся, заорал на все поле.) Лева нога — сено, права нога — солома. Помни науку… Шагом, — сено — солома, сено — солома…
. . . . . .
Сукно на сухаревскую военную швальню поставил новый завод Ивана Бровкина, построенный на реке Неглинной, у Кузнецкого моста. Интересанами в дело вошли Меньшиков и Шафиров. Преображенский приказ уплатил вперед сто тысяч рублей за поставку кафтанового сукна. Меньшиков хвалился Петру, что сукнецо-де поставит он не хуже гамбургского. Поставили дерюгу пополам с бумагой. Алексашка Меньшиков в воровстве рожден, вором был и вором остался. «Ну, погоди!» — думал Петр, нетерпеливо дергая вожжами.
Александр Данилович сидел на кровати, пил рассол после вчерашнего шумства (гуляли до седьмого часу), — в синих глазах — муть, веки припухли. Чашку с огуречным рассолом держал перед ним домашний дьякон, по прозванию Педрила, зверогласный и звероподобный мужчина — без вершка сажень росту, в обхват — как бочка. Сокрушаясь, лез пальцами в чашку:
— Ты огурчик пожалуй, на-кася…
— Иди к черту…
Перед пышной кроватью сидел Петр Павлович Шафиров с приторным, раздобревшим, как блин, умным лицом, с открытой табакеркой наготове. Он советовал пустить кровь — полстакана — или накинуть пиявки на загривок…
— Ах, свет мой, Александр Данилович, вы прямо губите себя неумеренным употреблением горячащих напитков…
— Иди ты туда же…
Дьякон первый увидел в окошко Петра: «Никак грозен пожаловал». Не успели спохватиться — Петр вошел в спальню и, не здороваясь, прямо к Александру Даниловичу — ткнул ему под нос солдатский кафтан:
— Это лучше гамбургского? Молчи, вор, молчи, не оправдаешься.
Схватил его за грудь, за кружевную рубаху, дотащил до стены и, когда Александр Данилович, разинув рот, уперся, начал бить его со стороны на сторону, — у того голова только болталась. Сгоряча схватил трость, стоявшую у камина, и ту трость изломал об Алексашку. Бросив его, повернулся к Шафирову, — этот смирно стоял на коленях около кресла, Петр только подышал над ним.
— Встань. (Шафиров вскочил.) Дрянное сукно все продашь в Польшу королю Августу по той цене, как я вам платил… Даю неделю сроку. Не продашь — быть тебе битым кнутом на козле, сняв рубаху. Понятно?
— Продам, много раньше продам, ваше царское величество…
— А мне с Ванькой Бровкиным поставите доброе сукно взамен.
— Мин херц, господи, — сказал Алексашка, вытирая сопли и кровь, — да когда же мы тебя обманывали… Ведь с этим сукнецом-то что вышло?..
— Ладно… Вели — завтракать…
Глава четвертая
Жара. Безветрие. Черепичные крыши Константинополя выцвели. Над городом — марево зноя. Нет тени даже в бурых пыльных садах султанского дворца. У подножия крепостных стен, на камнях у зеркальной воды, спят оборванные люди. Город затих. Только с высоких минаретов начинают кричать протяжные голоса — скорбным напоминанием. Да по ночам воют собаки на большие звезды.
Миновал год, как великий посол Емельян Украинцев и дьяк Чередеев сидели на подворье в Перу. Созваны были двадцать три конференции, — но ни мы — ни взад ни вперед, ни турки — ни взад ни вперед. На днях прибыл гонец от Петра с приказом вершить мир спешно, — уступить туркам все, что возможно, кроме Азова, о гробе господнем лучше совсем не поминать, чтобы не задирать католиков, и, уступив, уже на сей раз стоять крепко.
На двадцать третьей конференции Украинцев сказал: «Вот наше последнее слово… Жития нам осталось в Цареграде две недели… Не будет мира — сами на себя пеняйте: флот у великого государя не в пример прошлому году… Чай, слышали…» Для устрашения великое посольство перебралось с подворья на корабль. «Крепость» стоял так долго в бездействии, — плесенью заросли борта, в каютах завелись тараканы и клопы, капитан Памбург совсем обрюзг от скуки.
Украинцев и Чередеев просыпались до света, почесывались и кряхтели в душной каюте. Надевали прямо на исподнее татарские халаты, выходили на палубу… Тоска, — над темным еще Босфором, над выжженными холмами разливалась безоблачная заря, таящая зной. Садились закусывать. Квасу бы с погребицы… Какой черт! — ели вонючую рыбу, пили воду с уксусом, — все без вкуса. Капитан Памбург, пропустив натощак чарку, прохаживался в одних подштанниках по рассохшейся палубе. Выкатывалось оранжевое солнце. И скоро нестерпимо было глядеть на текучую воду, на лениво колыхающиеся у берега лодки с арбузами и дынями, на меловые купола мечетей, на колющие глаз полумесяцы в синеве. Доносился шум голосов, крики, звонки продавцов из узких переулков Галаты.
— Емельян Игнатьевич, ну, что тебе пользы от меня, — говорил дьяк Чередеев, — отпусти ты меня… Пешком уйду…
— Скоро, скоро домой, потерпи, Иван Иванович, — отвечал Украинцев, закрывая глаза, чтобы самому не видеть опостылевшего города.
— Емельян Игнатьевич, на одно бы согласился: в огороде, в лебеде, в прохладе полежать… (И без того длинное, узкобородое лицо Чередеева совсем высохло от жары и тоски, глаза завалились.) У меня в Суздале домишко… На огороде две березы старых, — во сне их вижу… Утречком встанешь — пошел скотинку взглянуть, ан ее уже выгнали на луг… Пойдешь на пасеку, — трава по пояс… На речке мужики идут бреднем… Бабы стучат вальками. Приветливо…
— Ай, ай, ай, да, да, да, — кивал морщинистым лицом великий посол.
— На обед — пирог с соминой…
Украинцев, покачиваясь, не открывая глаз:
— Сомина — жирновато, Иван Иванович… По летней поре — ботвинью… Квасок мятный…
— Хороша уха из ершей, Емельян Игнатьевич…
— И его чистить нельзя, ерша, как есть, сопливого надо варить. Сварил — долой и туда — стерлядь…
— Какое государство, боже мой! Ну, а здесь, Емельян Игнатьевич? Истинно — бусурмане. Так, марево какое-то. И гречанки здесь — истинно сосуд мерзостей…
— Вот этого тебе бы надо избегать, Иван Иванович.
У Чередеева на большом носу, как просо, проступал пот. Глаза глубже заваливались. От берега к кораблю шел шестивесельный сандал, покрытый ковром. Капитан Памбург вдруг закричал хрипло:
— Боцмана, свистать всех наверх! Давай трап.
На сандале подплыл, торопливо шлепая туфлями, — взобрался по трапу Соломон, один из подьячих великого визиря, быстрый в мыслях и в движениях тела, со скуластым лицом, приплюснутым носом. Живо обшарил глазами корабль, живо, — ладонь — ко лбу, к губам, к сердцу, — заговорил по-русски:
— Великий визирь просит спросить про твое здоровье, Емельян Игнатьевич… Боится, что тебе тесно на корабле. С чего разгневался на нас?
— Здравствуй, Соломон, — ответил Украинцев как можно не спеша, — скажи и ты про здоровье великого визиря… Все ли у вас слава богу? (При сих словах приоткрыл острый глаз.) А нам и здесь хорошо. По дому соскучились. Всего дому-то здесь — пятьдесят футов под ногами.
— Емельян Игнатьевич, можно в сторонку?