— Отчего же, можно и в сторонку, — кашлянув, сказал Чередееву и Памбургу: — Отойдите от нас. — И сам отступил в тень паруса.
Соломон улыбкой открыл корявые десны:
— Емельян Игнатьевич, я вам истинный друг, врагов ваших по пальцам знаю… (Замелькал перстами перед носом Украинцева, — тот только: «Так, так».) Над их происками смеюсь… Не будь меня, Диван бы и говорить с вами перестал… Удалось мне повернуть дело, — великий визирь хоть завтра подпишет мир… Бакшиш надо дать кое-кому…
— Вот как? — повторил Украинцев. Все теперь было понятно. Один грек, состоявший у него на жалованье, вчера донес, что в Константинополь вернулся из Парижа французский посол и было собрание Дивана — султанских министров — и они получили большие подарки. Емельян всю ночь, мучаясь от жары и тараканов, думал: «К чему бы сие? Не иначе, как снова втравляют турок в войну с австрийским цезарем. А посему туркам надо развязать руки с московскими делами…»
— Что ж, бакшиш — дело десятое… Ты вот что скажи великому визирю: ждем-де мы только попутного ветра. Будет мир — хорошо, не будет — еще нам лучше… А миру быть так… (Твердо из-под седатых бровей стал глядеть на Соломона.) Днепровские городки мы разорим, как уговорились… Но взамен вокруг Азова быть русской земле на десять дней верхового пути. Это твердо…
Соломон, испугавшись, как бы совсем бакшиш не ушел от него, — русские, видимо, знали больше, чем надо, — схватил великого посла за рукава. Начал спорить. Пошли в каюту. Памбург, зная, что много глаз глядит в подзорные трубы на «Крепость», послал матросов на мачты — будто бы готовить паруса к походу. Емельян на минуту показался из каюты.
— Иван Иванович, приберись, в город поедем.
И скоро сам вышел при парике и шпаге. Соломон подхватывал его за локти, когда спускались по трапу в сандал.
После полудня впервые за много дней лениво плеснулся узкий вымпел на корабле. Далекие холмы стало затягивать бесцветной мглой. Синева неба будто насыщалась пылью, заволакивало город. Начал дуть ветер из пустыни.
На другой день был подписан мир.
Иван Великий гудел над Москвой, — двадцать четыре молодца гостинодворца раскачивали его медный язык. Шло молебствие о даровании победы русскому оружию над супостаты. Сегодня после обедни думный дьяк Прокофий Возницын по древнему обычаю, — в русской шубе, в колпаке меховом, в сафьяновых сапожках, — вышел на постельное крыльцо (уже зараставшее крапивой и лопухами), внятно множеству сбежавшегося народа прочел царский указ: идти на свейские города ратным людям войною. Быть на коне всем стольникам, стряпчим, дворянам московским и жильцам и всем чинам, писанным в ученье ратного дела.
Давно ждали этого, и все же Москва всколыхнулась до утробы. С утра, пылью застилая улицы, проходили полки и обозы. Солдатские женки бежали рядом, взмахивали отчаянно длинными рукавами. Посадские люди во множестве жались к заборам от прыгающих по бревенчатой мостовой пушек. В раскрытые двери из древних церковок громогласно вопили дьякона: «Побе-е-ды!..» Распахивались ворота боярских дворов, выскакивали всадники, — иные по-старинному в латах и епанчах, — горяча коней, врезались в толпу, хлестали нагайками. Сталкивались телеги, трещали оси, грызлись, взвизгивали кони.
В Успенском соборе в огнях множества свечей слабый телом патриарх Адриан, окутанный дымами ладана, плакал, воздев ладони. Бояре и за ними плотною толщей именитые купцы и лучшие гостиной сотни стояли на коленях. Все плакали, глядя на слезы, текущие по запрокинутому к куполу лицу владыки. Архидьякон, разинув пасть, надув жилы на висках, возгласами победы, подобно трубе Страшного суда, покрывал патриарший хор. Черна была мантия патриарха, черны лики святителей в золотых окладах, — золотом и славою сиял храм.
Купечество в таком множестве в первый раз допускалось в Успенский собор — в твердыню боярскую. Бурмистерская палата пожертвовала на сей случай двадцать пять пудов восковых свечей, да многие именитые поставили отдельно свечи — кто в полпуда, а кто и в пуд. Дьяконов просили не жалеть ладана. Иван Артемич Бровкин, сопя от слез, повторял: «Слава, слава…» По одну его сторону президент Митрофан Шорин самозабвенным голосом подпевал хору, по другую Алексей Свешников цыганскими глазами так жадно ел золото иконостаса, риз и венцов, будто вся эта мощь была его делом… «Победы!» — взревел, потрясая своды, пышно облаченный архидьякон, — красные розы, вытканные на ризе его, затянуло клубами.
Пошли к кресту. Первым — тучный, седой князь-кесарь Федор Юрьевич, — с минуту целовал крест, вздрагивая дряхлыми плечами. За ним — князья и бояре, один старее другого (молодые уже все были на службе и в походе). Истово двинулось купечество. Церковному старосте, державшему большой поднос, бросали со звоном червонцы, перстни, жемчужные нитки. Выходили из собора, подняв головы. Еще раз перекрестясь на огромный лик над входом, встряхивали волосами, надевали шапки и шляпы, шли через плешивую, поросшую травкой площадь в Бурмистерскую палату, — бойко стучали каблучками, хозяйственно поглядывали на толпы простого народа, на окна приказов.
Ивана Артемича при выходе схватили за бархатные полы десяток черных, корявых рук: «Князь, князь… Копеечку… Кусо-о-о-чек!» — вопили косматые, беззубые, голые, гнойные… Ползли, тянясь, трясли лохмотьями: «Князь, князь!..» Ужасаясь, Иван Артемич оглядывался: «Что вы, дураки, нищие, какой же я князь!..» Выворотил оба кармана, кидал копейки… Плешивый юродивый задребезжал кочергами, взвыл нечеловечьим голосом: «Угольков хочу горяченьких…»
Тут же, посмеиваясь щелками глаз, щипля бороденку, стоял Васька Ревякин. Оторвав кое-как полы, Иван Артемич — ему:
— Не твое ли это войско, купец?.. Ты б лучше лоб перекрестил для такого дня…
— Мы с миром, Иван Артемич, — приложив к животу руки, Ревякин поклонился, — с миром смиряемся… Мир убог, и мы у бога…
— Тьфу! Пес, начетчик!.. Чистый пес!.. — Иван Артемич пошел прочь, вдогонку ему козлом заблекотал юродивый.
Солдатам то и дело приходилось, навалясь, вытаскивать из грязи телеги и пушки. Много дней дул ветер с запада, куда медленно, растянувшись на сотню верст, двигались войска генералов Вейде и Артамона Головина. (Репнинская дивизия никак не могла еще тронуться из Москвы.) Шли сорок пять тысяч пеших и конных и тысяч десять телег.
Студеные туманы волоклись по верхушкам леса. Дождь сбивал последние листья с берез и осин. В синеватой грязи разъезженных дорог колеса увязали по ступицу, кони ломали ноги. По всему пути валялись раздутые чрева, задранные ноги конской падали. Люди молча садились на гребни канав, — хоть убивай их насмерть. Особенно оказались нежны иностранные офицеры, — давно послезали с седел, в мокрых плащах, в мокрых париках дрожали среди рухляди под рогожными верхами повозок.
Из Москвы войска выходили нарядными, в шляпах с перьями, в зеленых кафтанах, в зеленых чулках, к шведской границе подходили босыми, по шею в грязи, без строя. Когда огибали Ильмень-озеро, вздутые воды, хлынув на луговой берег, потопили много обозных телег.
От великого беспорядка обозы не поспевали, путались. На стоянках нельзя было разжечь костров, — сверху — дождь, снизу — топь. Хуже злого врага были конные сотни дворянского ополчения, — как саранча растаскивали съестное из окрестных деревень. Проходя мимо пеших, кричали: «С дороги, сиволапые». Алексей Бровкин — капитан в передовом полку фон Шведена — лаялся и не раз дрался тростью с конными помещиками. Трудов и тяготы было много, порядка мало.
Передовое войско вышло из грязи только у реки Луги, близ границы, и здесь стало лагерем, поджидая обозы. Разбили палатки, кое-как сушились. Солдаты вспоминали азовские походы, некоторые ратники помнили походы Василия Голицына в Крым. Сравнить нельзя, — идти вольными степями на теплый юг!.. С песнями, помнится, шли… А это что за земля? Болота угрюмые, тучи да ветер. Много слез придется пролить — воевать эту голодную землю.
Едко дымили костры у палаток. Солдаты латали одежонку, спускались по скользкому обрыву к речке — стирать. Казенные башмаки у всех развалились к черту, — хорошо, кто добыл лапти с онучами, другие обматывали ноги тряпьем. Тут и без войны к ноябрю месяцу ляжет половина народу. Конные иногда приводили на аркане чухонца — языка. Обступали, спрашивали его по-русски и по-татарски — как здесь живут? Глупый был народ чухонцы — только моргал коровьими ресницами. Вели в палатку к Алексею Бровкину — на допрос. Таких языков отпускали редко, — связав, отсылали в обоз, продавали за три четвертака, — иных, очень здоровых, и дороже — маркитантам, а эти перепродавали в Новгород, где сидели приказчики военных поставщиков.
Алексей Бровкин строго вел ротное хозяйство: солдаты его были сыты, — зря не обижал, ел из солдатского котла, но баловства, оплошностей не спускал: каждый день кричал кто-нибудь, лежа кверху голой задницей под палками у его палатки. Среди ночи просыпался, сам проверял дозоры. Однажды, неслышно подойдя к лесной опушке, стал слушать: не то дерево поскрипывало, не то скулил зверь какой-то. Негромко окликнул. Смутно виднелся сидевший на пне солдат, — обхватил ствол ружья, прижался головой к железу. Алексей — ему:
— Кто на дозоре?
Солдат вскочил — чуть слышно:
— Это я…
— Кто на дозоре? — гаркнул Алексей.
— Голиков Андрюшка.
— Ты скулил?
Солдат, — странно глядя в лицо:
— Не ведаю…
— Не ведаю! Эх, великопостники…
Побить бы надо его, конечно… Алексею вспомнилось летящее выше леса пламя над рухнувшей церковкой, над заживо сгоревшими и на озаренном снегу — этот, заламывающий руки. Тогда Алексей велел его взять вместе с бешеным мужиком и старцем Нектарием. По дороге Нектарий ушел, — черт его знает как, — ночью, когда стояли под елями, Андрюшка Голиков лежал в санях под рогожей без памяти, не ел, не говорил. В Повенце, в земской избе, когда на допросе пригрозили кнутом, вдруг сорвался: «За что мучите? Уж мучили… Таких мук нет еще…» — и стал рассказывать все (подьячий не поспевал макать перо), — сорвав подрясник, показал язвы от побоев. Алексей увидел — это человек не обыкновенный, грамотный, — велел обстричь ему космы, вымыть в бане, определить в солдаты.