Петр Великий (Том 1) — страница 7 из 12

ДЕРЖАВНЫЙ ПЛОТНИК. РOMAH

To академик, то герой,

То мореплаватель, то плотник,

Он всеобъемлющей душой

На троне вечный был работник

А С Пушкин[100]

Часть I

1

В глубокой задумчивости царь Пётр Алексеевич представлявшему собою в одно и то же время и кабинет астронома с глобусами Земли и звёздного неба, с разной величины зрительными трубами, и мастерскую столяра или плотника и кораблестроителя, с массою топоров, долот, пил, рубанков, со всевозможными моделями судов, речных и морских, со множеством чертежей, планов и ландкарт, разложенных по столам.

Что-то нервное, пожалуй, творческое, вдохновенное светилось в выразительных глазах молодого царя.

Была глубокая ночь. Но сон бежал от взволнованной души царственного гиганта. Он часто подолгу останавливался в раздумье перед разложенными ландкартами.

— Морей нет, — шептал он, водя рукою по ландкартам. — Земли не измерить, не исходить… От Днестра и Буга до Лены, Колымы и Анадыри моя земля, вся моя!.. И у Александра Македонского, и у Цезаря, у Августа, у всего державного Рима не было столько земли, сколь оной преклонилось под мою пяту, а воды токмо нет, морей нет… Нечем дышать земле моей. Воздуху ей мало, свету мало… Так я же добуду ей воздуху и свету, и воды, воды целые океаны!

Он с силою ударил по столу так, что юный денщик его, Павлуша Ягужинский[101], приютившийся за одним из столов над какими-то бумагами, вздрогнул и с испугом посмотрел на своего державного хозяина.

Но Пётр не заметил того. Ему вспомнилось все, что он видел во время своего первого путешествия по Европе. Это был какой-то волшебный сон… Корабли, счёту нет кораблям которые бороздят воды всех океанов, гордые, величественные корабли, обременённые сокровищами всего мира… А у него только неуклюжие струги[102], да кочи[103], да допотопные ушкуи[104]

— У махонькой Венецеи, кою всю мочно шапкой Мономаха прикрыть, и у той целые флотилии. Голландерскую землю мочно бы пядями всю вымерить, а на-поди! Кораблям счёту нет! — взволнованно шептал он, снова шагая по своему обширному покою.

Добыть моря, добыть!.. Не задыхаться же его великой земле без воздуху!.. На дыбу, духовно, поднять всю державу, весь свой народ, и добыть моря, чтоб протянуть державную руку к околдовавшей его Европе… Через Чёрное море, через Турскую землю — далеко, это не рука… А там, за Новгородом и Псковом, где его пращур, Александр Ярославич, шведскому вождю Биргеру «наложил печать на лице острым мечом своим», там, где он же на льду Чудского озера поразил наголову ливонских рыцарей в Ледовом побоище, там ближе к Европе…

— Токмо б морей добыть! — повторил царь.

А корабли будут! Лесу на корабельное строение не занимать стать, всю Европу русским лесом завалить хватит… Корабельное строение уже кипит по всем рекам… Все корабельные «кумпанства» уж к топору поставлены, горит работа! На рубку баркалон[105] в шестнадцать с лихвой саженей длины и четырех ширины ставят топор да пилу бояре да владыки казанский и вологодский… К баркалонам чугунных пушек льётся от двадцати шести до сорока четырех на каждое судно. На барбарские суда ставят топор и пилу гостинные кумпанства. А там ещё бомбардирский да галеры… А орудий хватит…

Вдруг царь как бы очнулся от всецело поработивших его государственных дум и взглянул на Ягужинского, которого, казалось, только теперь заметил, и был поражён его необыкновенной бледностью и выражением в его прекрасных чёрных глазах чего-то вроде немого ужаса.

— Что с тобой, Павел? — спросил он, останавливаясь перед юношей. — Ты болен? Дрожишь? Что с тобой? — Государь!.. Я не смею, — бормотал денщик бледными губами.

— Чего не смеешь? Я к тебе всегда милостив.

— Не смею, государь… но крёстное целованье… моя верность великому государю…

— Говори толком! Не вякай.

— Царь-государь!.. На твоё государево здоровье содеян злой умысел… хульные слова изрыгают…

— Знаю… не впервой я чать… От кого? Как узнал?

— Приходила ко мне, государь, попадья Степанида, в Китай-городе у Троицы, что на рву, попа Андрея жена, и оттай[106] сказывала, что пришед-де в дом певчего дьяка Федора Казанца зять его, Федора, Патриаршей площади подьячий Афонька Алексеев с женою своей Фёклою и сказали: живут-де они в Кисловке, у книгописца Гришки Талицкого, и слышат от него про тебя, великого государя, непристойные слова, чево и слышать невозможно.

Павлушка говорил торопливо, захлёбываясь, нервно теребя пальцы левой руки правою.

— Ну?

— Да он же, государь, Гришка, — продолжал Ягужинский, — режет неведомо какие доски, а вырезав, хочет печатать, а напечатав, бросать в народ.

— Ну?

— Да он же, государь, Гришка, те свои воровские письма, да доски, да и тетрати отдал товарищу своему, Ивашке-иконнику[107].

— Ну? И?

— И та, государь, попадья Степанида сказывала мне, что оный Гришка Талицкий составил те воровские письма для тово: будто настало-де ныне последнее время и антихрист в мир пришёл…

Ягужинский остановился, боясь продолжать.

— Досказывай! — мрачно проговорил царь.

— Антихристом, — запинался Павлушка, — он, государь, Гришка, в том своём письме ругаясь, писал тебя, великого государя…

— Так уж я и в антихристы попал, — нервно улыбнулся государь, — честь немалая.

— Да он же, государь, Гришка, также и иные многие статьи тебе, государю, воровством своим в укоризну писал: и народом от тебя, государя, отступиться велел, и слушать тебя, государя, и всяких податей тебе платить не велел.

— Вот как! — глухо засмеялся Пётр — С сумой меня пустить по миру велит! Вот тебе и «корабли». Ну?

— А велел-де, государь, тот Гришка взыскать, вместо тебя, царём князя Михаилу Алегуковича Черкасского[108]

— Ого! Ну, ну!..

— Через того князя хочет народу нечто учинить доброе…

— Так, так… Будем теперь в ножки кланяться Михайле Алегуковичу… Ну!

— Да он же, государь, вор Гришка, для возмущения к бунту с тех своих воровских писем единомышленникам своим и друзьям давал-де письма руки своей на столбцах, а иным в тетратях, и за то у них имал-де деньги.

Теперь Пётр слушал молча, величаво-спокойно, и только нервные подёргивания мускулов энергичного лица, оставшиеся у него ещё с того времени, когда он совсем юношей, чуть не в одной сорочке и босой, ночью ускакал из Преображенского в Троицкую лавру от мятежных приспешников его властолюбивой сестрицы Софьи Алексеевны, которая давно сидела теперь в заточении тихих келий Новодевичьего монастыря.

— Все? — спросил он.

— Нет, государь. Попадья сказывала, что он же, Гришка, о «последнем времени» и об антихристе вырезал две доски, а на тех досках хотел-де печатать листы, и для возмущения же к бунту, и на твоё, государево, убийство.

— Убийство!

— Так, государь, та попадья сказывала…

— Ну?

— Он-де, государь, Гришка, писал оное для того которые стрельцы разосланы по городам, и как государь пойдёт с Москвы на войну а они, стрельцы, собрався, будут в Москве… чтоб они выбрали в правительство боярина князя Михайлу Алегуковича Черкасского, для того-де, что он человек доброй и от него-де будет народу нечто доброе.

— Так… Дай Бог, — иронически заметил Пётр — Все?

— Нет, государь! Оная попадья ещё сказывала, будто тамбовский епископ Игнатий, будучи в Москве, с Гришкой о последнем веце, и об исчислении лет, и об антихристе…

— Это обо мне-то?

— О тебе, государь, разговаривал, и плакал, и Гришку целовал.

— Так уж и архиереи… Вон куда яд досягает! А сие что? — спросил Пётр, указывая на лежавшие на столе тетради.

— Попадья тож принесла.

Царь взял тетради.

— А! «О пришествии в мир антихриста и о летех от создания мира до скончания света», — прочитал он. — Так, так… А вот и «Врата»… Вижу, вижу… Это «врата» в Преображенский приказ, в застенок, на дыбу, — качал он головой. — Все?

— Все, государь.

Заметив, что денщик от страху едва стоит на ногах, царь отрывисто сказал:

— Спасибо тебе, Павлуша, за верную службу А теперь ступай спать. А сам просмотрю сии тетрати. Да! Для чего твоя попадья к тебе заявилась с своим изветом, а не в Преображенский приказ, к князю-кесарю[109]?

— Боялась, государь

— Ну ступай…

2

Царь, оставшись один, стал просматривать обличительные тетради.

Долго в ночной тишине шуршала грубая бумага писаний фанатика. Пётр внимательно прочитывал и перечитывал некоторые места Он не мог не сознавать, что Талицкий с усердием изувера рылся в старинных книгах. Страницы пестреют ссылками на «Ефрема Сирина об антихристе», на «Апокалипсис», на «Маргерит»[110]. Фанатик всеми казуистическими изворотами старается доказать, что ожидаемый антихрист и есть Пётр Алексеевич.

— Что он все твердит об «осьмом» царе? — сам с собой рассуждал Пётр — «Осьмый царь — антихрист… А Пётр осьмый: он и есть антихрист»… По какому же исчислению я осьмой царь? А! От Грозного Царь Иван Грозный, царь Федор, царь Борис Годунов, царь Шуйский, царь Михаил Фёдорович, царь Алексей Михайлович, царь Федор Алексеевич… Да, я осьмей Что ж из сего?

И опять зашуршала бумага, долго шуршала.

— Что за безлепица! И сему бреду пустосвята верят архиереи… О, бородачи! А они — пастыри народа!

И он вспомнил случай с епископом Митрофаном.

Царь приехал в Воронеж для наблюдения за стройкою кораблей для предстоящего похода под Азов[111].

Архиерей встретил царя с крестом. Народные толпы заняли собою всю площадь у собора. Но внимание народа было, по-видимому, больше сосредоточено на маленьком, худеньком, тщедушном Митрофане.

Наскоро осмотрев корабельные работы, с которыми Пётр очень торопил, чтобы с полой водой двинуться в поход, он, возвратись во дворец, послал Павлушу Ягужинского просить к себе Митрофана для переговоров о том же кораблестроении, так как Митрофан не только жертвовал Петру значительные суммы на постройку кораблей, но сам соорудил, оснастил и вооружил роскошное судно лично для царя.

Когда Ягужинский явился к Митрофану с царским приглашением, Митрофан тотчас же пошёл ко дворцу. Народ, увидав любимого святителя, который кормил бедноту не только Воронежа, но и соседних селений, обступил своего любимца, теснясь к нему под благословение.

Пётр видел из окна, как Митрофан повернул к фасаду и к крыльцу дворца и вдруг не то с испугом, не то с гневом остановился.

Народ тоже как бы с испугом шарахнулся назад.

И Митрофан не вошёл во дворец. Он быстро, насколько позволяли ему старческие силы и слабые ноги, повернул назад. Народ за ним.

— Что случилось? Беги, Павел, узнай, в чём дело?

— Государь! Его преосвященство сказал: «Не войду во дворец православного царя, когда вход в оный дворец оскверняют поставленные там еллинские идолы, и притом обнажённые».

— А!.. Он осмелился ослушаться моего приказа!.. Так поди и скажи сему попу: если он не явится ко мне, то как преступника царской воли его ждёт казнь!

Возвратился Ягужинский бледный, растерянный.

— Что? Скоро явится ослушник?

— Нет, государь… Он сказал: приму смерть, но не оскверню сан архиерея Божия, — с дрожью в голосе отвечал Ягужинский.

— А! Так будет же смерть!

…И там так же, как теперь здесь, в Кремле, глухо простонал соборный колокол. Долго, долго стоит в воздухе медленно затихающий стон меди… За ним другой, более отдалённый, но такой же зловещий, похоронный, доносится от другой церкви… Замер и этот в ночном воздухе… Ему отвечает откуда-то третий… Стонет и этот… Ясно, звонят по мёртвому, только не по простому…

В полумраке сумерек царь видит в окно, что толпы народа, поспешно и видимо тревожно крестясь, стремятся к архиерейскому дому. Слышится смутный говор. По временам доносятся отдельные фразы.

— Ох, Господи! По мёртвому звонят…

— На отход души…

— С чего бы это с ним?.. Давно ли видели его!..

— Архиерей-батюшка помирает…

— Поди умер уж… О, Господи!

Прибежал Ягужинский, растерянный, бледный, дрожащий…

— Что там? Что случилось?

— Он в гробу, государь… в крестовой…

— Кто в гробу?

— Его преосвященство епископ Митрофан.

— Помер? Преставился?

— Нет, государь, жив…

— Как жив! А в гробу?

— В гробу, государь… Говорит: царь изрёк мне смерть, казнь… Слово царёво не мимо идёт… Сейчас буду служить себе отходную, на отход души.

— Подай шляпу и палку.

Сквозь расступившуюся толпу Пётр быстро вошёл в крестовую и невольно остановился, полный изумления и суеверного страха…

Он увидел гроб, мёртвое, бескровное лицо… Простой сосновый гроб… Голова мертвеца покоится на белых сосновых стружках…

Откуда-то слышатся стоны, плач…

Свет от зажжённых свечей и паникадил поразительно отчётливо вырисовывает мёртвое лицо и cложенные на груди бледные худые руки с чётками.

Вдруг мертвец открывает глаза…

— Государь! — силится приподняться в гробу и в изнеможении опять падает на опилки.

Пётр быстро подходит…

— Прости меня, служитель Божий!

Он осторожно берет Митрофана за руку и помогает ему приподняться.

— Прости… Я в сердцах изрёк слово непутное… На сей раз пусть мимо идёт слово царёво. Я каюсь. Благослови меня, святитель…

Все это вспомнил Пётр в уединении и тишине ночи и улыбнулся:

— Переклюкал, переклюкал меня Митрофан.

Он остановился перед подробною картою Швеции и обоих побережий Балтийского моря, внимание его особенно приковали устья Невы.

— Дельта Невы — как дельта Нила… Александр Македонский основал свою новую столицу, Александрию, в дельте Нила, а я свою новую столицу водружу в дельте Невы!

И Пётр стал по карте изучать эту дельту.

— Все острова… А коликое число рукавов!.. Сии все имеют быть дыхательными органами для моей земли.

Затем глаза его остановились на Ниеншанце, шведской крепости, стоявшей на месте нынешней Охты.

— Худо место сие выбрали для крепости... Я не тут её воздвигну…

3

Разоблачения попадьи Степаниды, доведённые Павлушей Ягужинским до сведения царя, возбудили страшное дело в царстве застенка и пыток, в Преображенском приказе, где над жизнью и смертью россиян властвовал наш отечественный Торквемада[112], свирепый князь-кесарь Ромодановский.

Одновременно с попадьёй к князю-кесарю явился и придворный певчий дьяк Федор Казанец и поведал Ромодановскому то же самое, что попадья поведала Павлуше Ягужинскому, и страшное дело началось.

Не далее как через две недели, приехав в Преображенский приказ, князь-кесарь спросил главного дьяка приказа.

— По делу Гришки Талицкого все ли воры пойманы?

— Все, княже-боярин, — ответил дьяк.

— Вычти, кто имяны, — приказал Ромодановский.

Дьяк принёс «дело» и, перелистывая его, докладывал:

— Книгописец Гришка Талицкий, иконник Ивашка Савин, мещанской слободы церкви Адриана и Наталии пономарь Артамошка Иванов да сын его Ивашко, да Варлаамьевской церкви поп Лука.

— Вишь, все одного болота кулики-пустосвяты, — презрительно пожал плечами князь-кесарь.

— Боярин князь Иван Иванович Хованской, — продолжал докладывать дьяк.

— Ну, это старая боярская отрыжка, из «тараруевцев»[113], — с улыбкой заметил князь-кесарь, — пирог на старых дрожжах… Ну?

— Церкви входа в Иерусалим, в Китай-городе у Троицы на рву, поп Андрей и попадья его Степанида, — вычитывал дьяк.

— Степаниде, по закону, первый бы кнут, да её государь не велел пытать, коли утвердится на том, о чём своею охотой донесла Ягужинскому, — заметил Ромодановский. — Чти дале.

— Кадашевец Феоктистка Константинов, — продолжал дьяк, — племянник Талицкого Мишка Талицкий, садовник Федотка Милюков, человек Стрешнева Андрюшка Семёнов, с Пресни церкви Иоанна Богослова распоп[114] Гришка…

— Кулик мечен — расстрига, — процедил сквозь зубы князь-кесарь. — Ну?

— Хлебного дворца подключник Пашка Иванов…

— Пашку я знавывал. Дале.

— Чудова монастыря чёрный поп Матвей, углицкого Покровского монастыря дьячок Мишка Денисов.

— Опять кулики пошли. Ну?

— Печатного дела батырщик[115] Митька Килиллов да ученик Талицкого Ивашка Савельев.

Дьяк кончил и ждал приказаний.

— Ныне жду я набольшого кулика, Игнашку, тамбовского архиерея… Быть ему на дыбе, — покачал головою Ромодановский.

Епископ Игнатий действительно был привезён из Тамбова в тот же день, но не в Преображенский приказ, а, по духовной подсудности, на патриарший двор.

Патриархом в то время был престарелый Адриан[116].

Прямо с дороги конвойные ввели тамбовского архиерея в патриаршую молельную келью. Дело было слишком важное, высшей государственной важности: не только хула на великого государя, но — страшно вымолвить! — проповедь о нём как об антихристе. Поэтому и расследование дела производилось с особенной спешностью и строгостью.

Когда Игнатия ввели к патриарху, Адриан встал и сделал несколько шагов к вошедшему.

— Мир святейшему патриарху и дому сему, — тихо сказал Игнатий и сделал земной поклон.

Потом он приблизился к Адриану и смиренно протянул руки под благословение.

— Благослови, отче святый.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

Патриарх сел. Игнатий продолжал стоять.

— Ведомо ли тебе, архиерей, по какому «государеву слову и делу» привезён ты на Москву? — спросил Адриан.

— Не ведаю за собою, святейший патриарх, никакого государева слова и дела, — отвечал Игнатий.

— А знает ли тебя на Москве книгописец Григорий Талицкий? — снова спросил патриарх.

Вопрос был так неожидан, что Игнатий точно от удара лицо пошатнулся и побледнел. Он сразу понял весь ужас своего положения.

«Антихрист, антихрист», — трепетало в его душе. Патриарх повторил вопрос.

— Книгописца Григория Талицкого я видел, — дрожащим голосом отвечал Игнатий.

— А где?

— На Казанском подворье перед поездом моим с Москвы в Тамбов, в Великий пост.

— А о чём была твоя беседа с ним, Гришкою?

— О божественном и о писании Григорием книг…

— А что тебе, архиерей, говорил Гришка о великом государе? Не возносил ли он хулу на великого государя?

Игнатий ещё больше побледнел.

— От Гришки Талицкого хулы на великого государя я не слыхал, — почти шёпотом проговорил он.

— И ты, Игнатий, на сём утверждаешься? — строго спросил Адриан.

— Утверждаюсь, — ещё тише отвечал допрашиваемый.

Патриарх подошёл к двери, ведшей в приёмную палату, и, отворив её, сказал приставу:

— Привести сюда Гришку Талицкого.

Талицкий был уже доставлен из Преображенского приказа.

Немного погодя послышалось глухое звяканье кандалов, и Талицкий с оковами на руках и ногах предстал пред патриархом.

— Знаем тебе сей инок-епископ? — спросил колодника Адриан, указывая на Игнатия.

— Тамбовский епископ Игнатий мне ведом, — отвечал Талицкий.

— И ты, Григорий, утверждаешься на том, что показал на епископа Игнатия в расспросе с пыток? — был новый вопрос.

— Утверждаюсь.

— И поносные слова на великого государя при нём, епископе, говорил ли?

— Говорил.

Положение архиерея было безвыходным. Запирательство могло ещё более запутать и привести в застенок, на дыбу.

— Каюсь, — сказал он упавшим голосом, — те поносные слова он, Григорий, при мне точно говорил, и те слова я слышал, и к тем его, Григорьевым, словам я говорил: видим-де мы и сами, что худо делается, да что ж мне делать? Я немощен и, окромя тех тетратей, велел ему написать, чтобы мне в том деле истину познать.

Он остановился. Казалось, в груди ему недоставало воздуху. Патриарх молча перебирал чётки. Талицкий стоял невозмутимо, и только в глазах его горел огонёк не то безумия, не то фанатизма.

Архиерей как-то беспомощно поднял глаза к образам, а потом робко перевёл их на патриарха. Адриан ждал.

— И он, Григорий, тетрати мне принёс, — продолжал Игнатий с решимостью отчаяния. — Денег ему за них два рубля я дал, а увидев в тех тетратях написанную хулу на государя, те тетрати сжёг, токмо того сожжения никто у меня не видел.

Патриарх понимал, что дело слишком далеко зашло и без суда всего архиерейского синклита обойтись не может. Признание сделано. Епископ, слышавший хулу на великого государя и не заградивший уста хулителю, не отдавший его в руки правосудия, является уже сообщником хулителя. Мало того, он не только слушает хулу на словах, но велит изложить её на бумаге, а за это ещё даёт деньги тому, кто изрыгает страшную хулу на помазанника Божия.

«Антихрист, великий государь, помазанник Божий, антихрист! Экое страховитое дело, внушённое адом! — содрогается в душе патриарх. — И кто же в сём адовом деле замешан? Архиерей Божий, его ставленник!»

4

Через несколько дней князь-кесарь Ромодановский, проезжая во дворец мимо ворот патриаршей Крестовой палаты, увидел у тех ворот нескольких архиереев и остановился, чтобы спросить, по какому делу собирается синклит высших сановников церкви.

— По делу Гришки Талицкого, книгописца, купно с тамбовским епископом Игнатием, — отвечал один из архиереев.

— Добро, святые отцы, — сказал князь-кесарь, — после вашего праведного суда Игнатью, куда ни поверни, не миновать Преображенского приказу… Архиерей, епископ — на дыбе!

Эти зловещие слова привели в ужас архиереев. Но Ромодановский ничего больше не сказал и поехал во дворец.

Он застал царя и Меншикова над раскрытою картою.

Пётр водил остриём циркуля по дельте Невы. Нева и её дельта стали с некоторого времени преследовать его как кошмар.

— Великому государю здравствовати! — приветствовал царя Ромодановский.

Он видел, что государь в хорошем расположении духа.

— Эх, князюшка! — махнул рукою Пётр. — Моя песенка спета!

— Что так, государь? — притворился удивлённым князь-кесарь.

— Так… Не строить уж мне больше корабликов, не видать мне Невы, как ушей своих, — продолжал Пётр. — Снимут с меня, добра молодца, и шапочку Мономахову, и бармы и наденут на меня гуньку кабацкую да лапотки-босоходы.

— Где ж это птица такова живёт, котора б заклевала нашего орла, что о двух головах? — улыбнулся князь-кесарь.

— Да вот новый Григорий Богослов, а може, и Гришка Отрепьев…

— Что у меня в железах сидит?

— Да, может, и тамбовский, а то и вселенский патриарх Игнатий: они не велят народу ни слушаться меня, ни податей платить… Прости, матушка-Нева со кораблики!

— К слову, государь, — сказал Ромодановский, — в те поры, как я спешил к тебе, к патриаршей Крестовой палате съезжались все архиереи, чтобы судить Игнашку, «вселенского патриарха», как ты изволил молвить.

Глаза царя метнули молнии.

— И обелят пустосвята долгогривые! — гневно сказал царь. — Знаю я их!.. Один токмо Митрофан воронежский другим миром мазан, да те, что из хохлов — Стефан Яворский да Димитрий Туптало, как мне ведомо, это люди со свечой в голове… А те, что из российских, все вспоены кислым молоком от сосцов протопопа Аввакума.

— Не обелят, государь, — уверенно сказал Ромодановский, — повисит он, сей Игнашка, у меня на дыбе! Улики налицо.

— Так, говоришь, судят? — уже спокойно спросил царь.

— Судят, государь.

— Не заслоняй мне Невы, Данилыч, своими лапищами, — сказал Пётр Меншикову, снова наклоняясь над картой.

Над Игнатием действительно совершался архиерейский суд с патриархом во главе.

Адриан и все архиереи сидели на своих местах, по чинам, а перед ними стоял аналой с положенными на нём распятием и Евангелием.

Игнатий стоял, опустив глаза, и дрожащими руками перебирал чётки. Лицо его было мертвенно-бледно, и бледные, посиневшие губы, по-видимому, шептали молитву.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — тихо провозгласил маститый старец, патриарх.

— Аминь, аминь, аминь, — отвечали архиереи.

— Епископ тамбовский Игнатий, — не возвышая голоса, продолжал патриарх, — пред сонмом тебе равных служителей Бога живого, перед святым Евангелием и крестом распятого за ны говори сущую правду, как тебе на Страшном суде явиться лицу Божию.

Игнатий молчал и продолжал только шевелить бескровными губами. Было так тихо в палате, что слышно было, как где-то в углу билась муха в паутине. Где-то далеко прокричал петух…

«Петел возгласи», — бессознательно шептали бескровные губы несчастного.

— Призови на помощь Духа Свята и говори… Он научит тебя говорить, — с видимой жалостью и со вздохом проговорил Адриан.

Дрожащими руками Игнатий поправил клобук.

— Скажу, все скажу, — почти прошептал он. — Против воровских писем Григория Талицкого…

— Гришки, — поправил его патриарх.

— Против воровских писем Гришки, — постоянно запинаясь, повторил подсудимый, — в которых письмах написан от него, Гришки, великий государь с великим руганием и поношением. У меня с ним, Гришкою, совету не было; а есть ли с сего числа впредь по розыскному его, Гришкину, делу явится от кого-нибудь, что я по тем его, Тришкиным, воровским письмам великому государю в тех поносных словах был с кем-нибудь сообщник или кого знаю да укрываю, и за такую мою ложь указал бы великий государь казнить меня смертию.

Пальцы рук его так хрустнули, точно переломились кости.

— И ты, епископ тамбовский Игнатий, на сём утверждаешься? — спросил патриарх.

— Утверждаюсь, — шёпотом произнесли бескровные губы.

— Целуй крест и Евангелие.

Шатаясь, несчастный приблизился к аналою и, наверное, упал бы, если бы не ухватился за него. Перекрестясь, он с тихим стоном приложился к холодному металлу такими же холодными губами.

Тут, по знаку Адриана, патриарший пристав отворил двери, и в палату, гремя цепями, вошёл Талицкий.

Взоры всех архиереев с испугом обратились к вошедшему. Это было светило духовной эрудиции москвичей, великий учёный авторитет старой Руси. И этот твёрдый адамант[117] веры, подобно апостолу Павлу, — в оковах!

Некоторые архиереи шептали про себя молитвы…

Но когда Талицкий, уставившись взглядом в мертвенно-бледное лицо Игнатия, смело, даже дерзко отвечал на предложенные ему патриархом вопросные пункты, составленные Преображенском приказе на основании показаний прочих привлечённых к делу подсудимых, и выдал такие подробности, о которых умолчал Игнатий, архиереям подумалось что Талицкий и их обличает в том же, в чём обличал тамбовского епископа.

И многие из сидевших здесь архиереев видели уже себя в страшном застенке, потому что и они глазами Талицкого смотрели на все то, что совершалось на Руси по мановению руки того, чьё имя, называемое здесь Талицким, они и в уме боялись произносить.

Наконец, затравленный разоблачениями Талицкого до последней потери воли и сознания, Игнатий истерически зарыдал и, закрыв лицо руками, хрипло выкрикивал, почти задыхаясь:

— Да!.. Да!.. Когда он, Григорий…

— Гришка! — вновь поправил патриарх…

— Да! Да! Когда он, Гришка… те вышесказанные тетрати… «О пришествии в мир антихриста» и «Врата»… ко мне принёс… и, показав… те тетрати передо мною… чел и рассуждения у меня… просил в том… Видишь ли ты, говорил он, Григорий…

— Гришка! — строго остановил патриарх.

— Да… видишь ли-де ты, что в тех тетратях писано… что ныне уже все… сбывается…

«Воистину сбывается», — мысленно, с ужасом, согласились архиереи.

Игнатий, обессиленный, остановился, но пристав заметил, что он падает, и подхватил несчастного.

По знаку патриарха молодой послушник принёс из соседней ризницы ковш воды и поднёс к губам Игнатия. Тот жадно припал к воде.

«Жажду!» — припомнились не одному архиерею слова Христа на кресте. — «Жажду!»…

— Ободрись, владыко, — шепнул пристав несчастному, поддерживая его, — Бог милостив.

Слова эти слышали архиереи и сам патриарх. «Добер, зело добер пристав у его святейшества», — мысленно произнесли архиереи.

Игнатий понемногу пришёл в себя, перекрестился.

— Господь больше страдал, владыко, — снова шепнул пристав.

Игнатий глубоко вздохнул и, обведя глазами архиереев, увидел на лице каждого глубокое к нему сочувствие и жалость. Это ободрило несчастного.

«Они все за меня», — понял он и облегчённо перекрестился.

Теперь он заговорил твёрже:

— За те его, Григорьевы, слова и тетрати…

— Гришкины, — автоматически твердил патриарх.

Талицкий презрительно улыбнулся и переменил позу, звякнув цепями.

— И за те его, Гришкины, слова и тетрати, — продолжал Игнатий, — я похвалил его и говорил: Павловы-де твои уста…

«Воистину, воистину Павловы его уста, апостола Павла, такожде страждавшего в оковах», — повторил мысленно не один из архиереев.

— Павловы-де твои уста, — продолжал Игнатий, — пожалуй, потрудись, напиши поперечневатее.

«Именно поперечневатее, — повторил про себя простодушный пристав, — экое словечко! Поперечневатее.. Н-ну! Словечко!»

— Напиши поперечневатее, почему бы мне можно познать истину, и к тем моим словам он, Григорий.

— Гришка! Сказано, Гришка!

— И к тем моим словам он, Григорий, говорил мне: возможно ль-де тебе о сём возвестить святейшему патриарху, чтоб про то и в народе было ведомо?

Слова эти поразили патриарха. Мгновенная бледность покрыла старческие щеки верховного главы всероссийского духовенства, и он с трудом проговорил:

— Ох, чтой-то занеможилось мне, братия, не то Утин[118] во хребет, не то под сердце подкатило, смерть моя, ох!

— Помилуй Бог, помилуй Бог! — послышалось среди архиереев.

— Не отложить ли напредь дело сие? — сказал кто-то.

— Отложить, отложить! — согласились архиереи.

По знаку старшего из епископов тотчас же увели из Крестовой палаты и Игнатия, и Талицкого.

5

Патриарху Адриану не суждено было докончить допрос тамбовского епископа Игнатия.

Не «утин во хребте», или попросту прострел, был причиною его внезапной болезни, а слова Игнатия о том, что Талицкий советовал ему через патриарха провести «в народ», огласить, значит, на всю Россию вероучение Талицкого о Царе Петре Алексеевиче как об истинном антихристе. Адриан знал, что слова Игнатия дойдут до слуха царя, да, конечно, уже и дошли со стороны Преображенского приказа на основании вымученных там пытками признаний Талицкого. Старик в тот же день слёг и больше не вставал.

Пётр, конечно, знал от Ромодановского, что фанатики и поборники старины, опираясь на патриарха, могли посеять в народе уверенность, что на московском престоле сидит антихрист. А духовный авторитет патриарха в древней Руси был сильнее авторитета царского.

Пётр не забыл одного случая из своего детства. Присутствуя при церемонии «вербного действа», когда патриарх, по церковному преданию, должен был представлять собою Христа, въезжающего в Иерусалим, то есть в Кремль, «на хребяти осли», и когда царь, отец маленького Петра, Алексей Михайлович должен был вести в поводу это обрядовое «осля» с восседающим на нём патриархом, маленький Пётр слышал, как два стрельца, шпалерами стоявшие вместе с прочими по пути шествия патриарха на «осляти», перешёптывались между собою:

— Знамо, кто старше.

— А кто? Царь?

— Знамо кто: святейший патриарх.

— Ой ли? Старше царя?

— Сказано, старше: видишь, царь во место конюха служит святейшему патриарху, ведёт осля в поводу.

— Дивно мне это, брат.

— Не диви! Святейший патриарх помазал царя-то на царство, а не помажь он, и царём ему не быть.

Это перешептыванье запало в душу царевича-ребёнка, и он даже раз завёл об этом речь с «тишайшим» родителем.

— Скажи, батя, кто старше: ты или святейший патриарх?

— А как ты сам, Петрушенька, о сём полагаешь? — улыбнулся Алексей Михайлович.

— Я полагаю, батя, что святейший патриарх старше тебя, — отвечал царственный ребёнок.

— Ой ли, сынок?

— А как же намедни, в вербное действо, ты вёл в поводу осля, а святейший патриарх сидел на осляти, как сам Христос.

Теперь царь припомнил и перешептыванье стрельцов, и свой разговор с покойным родителем, когда узнал от князя-кесаря о замысле Талицкого оповестить народ о нём, как об антихристе, через патриарха.

— Нет, — сказал Пётр, — ноне песенка патриархов на Руси спета. В вербное действо я ни единожды не водил поводу осляти с патриархом на хребте, как то делал блаженной памяти родитель мой.

— Точно, государь, не важивал ты осляти, — сказал Ромодановский.

— И никому из царей его больше напредки не водить, да и патриархам на Руси напредки не быть! — строго проговорил Пётр. — Будет довольно и того, что покойный родитель мой хороводился с Никоном… Другому Никону не быть, и патриархам на Руси — не быть!

— Аминь! — разом сказали и Меншиков, и Ромодановский.

Когда происходил этот разговор, последний на Руси патриарх находился уже в безнадёжном состоянии. В бреду он часто повторял «Павловы уста, Павловы». Это были горячечные рефлексы последнего допроса тамбовского архиерея Игнатия… «Павловы уста, точно»… Старик в душе, видимо, соглашался с Игнатием, и духовное красноречие Талицкого казалось ему равным красноречию апостола Павла.

Петру недолго пришлось ждать уничтожения на Руси патриаршества: 16 октября того же 1700 года Адриана не стало.

На торжественное погребение верховного на Руси вождя православия и главы российской церкви съехались в Москву все архиереи и митрополиты, и в том числе рязанский митрополит Стефан Яворский[119], старейший из всех.

Похороны патриарха совершили в отсутствие царя, которому не до, того было Пётр с начала октября находился уже под Нарвой и готовился к осаде этого города.

После похорон Адриана Стефан Яворский, перед отъездом в Рязань, посетил в Чудовом монастыре могилу бывшего своего учителя Епифания Славинецкого[120]. С ним был и Митрофан воронежский, которого рязанский митрополит уважал более всех московских архиереев.

Оба святителя долго стояли над гробом Славинецкого.

— Святую истину вещает сие надписание надгробное, — сказал рязанский митрополит, указывая на надпись, начертанную на гробе скромного учёного.

И он медленно стал читать её вслух.

Преходяй, человече! зде став, да взиравши,

Дондеже в мире сём обитавши:

Зце бо лежит мудрейший отец Епифаний,

Претолковник изящный священных писаний,

Философ и иерей в монасех честный,

Его же да вселит Господь и в рай небесный

За множайшие его труды в писаниях,

Тщанно-мудрословные в претолкованиях

На память ему да будет

Вечно и не отбудет.

— Воистину умилительное надгробие, — согласился Митрофан, — и по заслугам.

— Истинно по заслугам, ибо коликую войну словесную вёл покойник с пустосвятами! — сказал Стефан Яворский. — Вот хотя бы, к примеру, о таинстве крещения: Никита Пустосвят в своей челобитной обличает Никона за то, будто бы тот не велит при крещении призывать на младенца беса, тогда как якобы церковь повелевает призывать.

— Как призывать беса на младенца? — удивился Митрофан.

— В том-то вся и срамота! В обряде крещения, как всякому попу ведомо, возглашает иерей; «Да не снидет со крещающимся, молимся Тебе, Господи, и дух лукавый, помрачение помыслов и мятеж мыслей наводяй».

— Так, так, — подтвердил Митрофан.

— А Никита кричит: подай ему беса!

— Не разумею сего, владыко, — покачал головою Митрофан.

— Никита так сие место считает: «Молимся Тебе, Господи, и дух лукавый», якобы и к «духу лукавому», к «бесу», относится сие моление. Теперь вразумительно?

— Нет, владыко, не вразумительно, — смиренно отвечал Митрофан.

Воронежский святитель не знал церковнославянской грамматики и потому не мог отличить именительного падежа «дух» от звательного, если бы слово «молимся» относилось и к «Господу» и к «духу лукавому» также, то тогда следовало бы говорить, «молимся Тебе, Господи, и душе лукавый». Этого грамматического правила воронежский святитель, к сожалению, не знал. Тогда Стефан Яворский, учившийся богословию и риторике, а следовательно, и языкам в Киево-Могилевской коллегии, и объяснил Митрофану это простое правило:

— Если бы, по толкованию Никиты Пустосвята, следовало и Господа, и духа лукавого призывать и молить при крещении, тогда подобало бы тако возглашать. «Молимся Тебе, Господи, и душе лукавый»… Вот почему Никита и требует молиться и бесу, а его якобы в новоисправленных книгах хотя оставили на месте, а не велят ему молиться.

— Теперь для меня сие стало вразумительно, — сказал Митрофан.

— У сего-то Епифания и Симеон Полоцкий сосал млеко духовное и, по кончине его, выдавал за своё молочко, но токмо оное было «снятое», — улыбнулся Стефан Яворский.

— Как, владыко, «снятое»? — удивился Митрофан. — Я творения Полоцкого — и «Жезл правления», и «Новую Скрижаль» — чел не единожды и видел в них млеко доброе, а не «снятое».

— Что у него доброе, то от Епифания, а своё молочко — жидковато… Вот хотя бы препирание сего Симеона с попом Лазарем о «палате».

— Сие я, владыко, каюсь, запамятовал, — смиренно признался воронежский святитель, — стар и немощен, потому и память мне изменяет.

— Как же! Лазарь корил церковников за то, что на ектениях[121] возглашают: «О всей палате и воинстве»… Это-де молятся о каких-то «каменных палатах»… Сие-де зазорно — молиться о камне, о кирпиче.

— Так, так… теперь припоминаю, — сказал Митрофан.

— Так и сие претолкование Симеон похитил у Епифания, — настаивал рязанский митрополит. — Сего-то ради и в зримом нами ныне надгробии Епифания сказано, что был он «претолковник изящных священных писаний» и что «труды» его были «тщанно-мудрословные в претолкованиях».

Поклонившись в последний раз гробу учёного, святители возвратились в свои подворья и в тот же день выехали из Москвы: Стефан Яворский в Рязань, а Митрофан — в Воронеж.

Они потому поспешили оставить Москву, что им не хотелось присутствовать при архиерейском расследовании дела тамбовского епископа Игнатия и книгописца Григория Талицкого. Страшное это было дело!

6

Дело Талицкого росло подобно снежной лавине.

Игнатий-епископ все ещё сидел в патриаршем дворе «за приставы», а в Преображенском приказе работали дыба и кнут.

После похорон Адриана архиереи опять собрались в патриаршей Крестовой палате и велели привести Талицкого и Игнатия.

После возглашения первоприсутствующим архиереем обычного «во имя Отца и Сына и Святаго духа» первоприсутствующий, напомнив Игнатию его показание, что Талицкий просил его донести в народ весть об антихристе через патриарха, приказал допрашиваемому продолжать своё показание.

— Когда Григорий посоветовал мне возвестить о том святейшему патриарху, — тихо заговорил Игнатий, — и я ему, Григорию, сказал: я-де один, что мне делать? И про книгу «О пришествии в мир антихриста и падении Вавилона», в которой написана на великого государя хула с поношением на словах, он, Григорий, мне говорил…

Видя, что первоприсутствующий не останавливает его при слове «Григорий», как останавливал патриарх, и не велит говорить «Гришка», Игнатий понял, что судьи относятся к нему милостивее патриарха.

И он продолжал смелее:

— И после взятья тех тетратей я с иконником Ивашком Савиным прислал к нему, Григорию, за те численные тетрати денег пять рублёв, а перед поездом моим в Тамбов за день он, Григорий, принёс ко мне на Казанское подворье написанные гетрати и отдал мне, а приняв тетрати, я дал ему. Григорию за те гетрати денег два рубля.

В это время патриарший дьяк, в стороне записывающий показания подсудимых, встав с места и поднеся исписанные столбцы к первоприсутствующему, что-то тихонько ему шепнул. Тот взглянув на столбцы и возвращая их дьяку, сказал:

— Блажени милостивии[122].

Дьяк поклонился и опять сел на своё место Игнатий понял недосказанное и продолжал:

— А прежь сего в очной ставке Григорий сказал, как-де те гетрати он, Григорий, ко мне принёс и, показав, те тетрати передо мною чел, и рассуждения у меня просил, и я, слушав тех тетратей, плакал и, приняв у него те тетрати, поцеловал.

Дьяк глянул на Талицкого, и тот утвердительно кивнул головой.

Дьяк что-то отметил на столбце.

Игнатий продолжал:

—Подлинно, те тетрати я слушал, а плакал ли и, приняв их, поцеловал ли, того не упомню.

Талицкий опять кивнул дьяку. Игнатий это заметил и, став вполоборота к Талицкому, сказал:

— Он, Талицкий, тетрати «и пришествии в мир антихриста» и «Врата» хотел, пришед в Суздаль, дать и суздальскому митрополиту. — И, обратясь к первоприсутствующему, добавил: — А в Суздаль он, Григорий, ходил ли и те тетрати дал ли, про то я не ведаю, ведает про то он, Григорий.

Теперь все обратились к Талицкому. Он смело выступил вперёд.

— В Суздаль к митрополиту Иллариону для рассуждения тех тетратей я точно хотел идти, — сказал он, — да не ходил, затем что в дороге питаться мне было нечем, денег не было, просил я денег у тамбовского епископа, да он не дал, и своих тетратей к митрополиту я не посылал. А знаком мне тот митрополит потому, что я напред сего продал ему книгу «Великое Зерцало».

Он замолчал и, звякнув кандалами, гордо отошёл в сторону.

— И ты, Григорий Талицкий, утверждаешься на всём том, что сказал? — спросил первоприсутствующий.

— Утверждаюсь! И на костре возвещу народу что настали последние времена и что на Москве.

Но пристав силою зажал рот фанатику.

— Отвести его в Преображенский, — сказал первоприсутствующий.

Талицкого увели, но с порога он успел крикнуть:

— Не потеряй венца ангельского, Игнатий! Он ждёт нас на небесах, а здесь…

Голос его ещё звучал за дверями, но слов не было слышно.

Тогда первоприсутствующий обратился к Игнатию:

— Игнатий, епископ тамбовский утверждаешься ли ты на всём том, что показал здесь?

— Утверждаюсь, троекратно утверждаюсь.

— Иди с миром, — сказал первоприсутствующий.

Увели и Игнатия. Архиереи переглянулись.

— Вина его велика… но… блаженны милующие, — тихо сказал один из них и взглянул на первоприсутствующего.

— Лишению архиерейского сана повинен, — проговорил последний.

— И лишению монашеского чина, — добавили другие.

— Обнажению ангельского лика, но не смерти, — заключил первоприсутствующий.

Прошло несколько дней.

В Преображенском приказе, в застенке, перед князь-кесарем Ромодановским и перед заплечными мастерами стоит епископ Игнатий.

Но он уже не епископ и не Игнатий.

Он — Ивашка Шалгин, и не в епископской рясе и не в клобуке, а совсем голый и с бритою головой.

— Стоишь на своём, Ивашка? — спрашивает его князь-кесарь.

— Стою.

Ромодановский глянул на палачей:

— Действуйте да чисто чтоб!

Палачи моментально схватили бывшего архиерея, скрутили и подняли на дыбу.

Послышался страшный стон, и плечевые суставы рук выскочили из своих мест.

Мученик лишился сознания.

— Жидок архиерей, — презрительно кинул князь-кесарь приказному, записывающему «застенное действо» — Снять с дыбы!

Несчастного сняли и положили на рогожу. Он казался мёртвым.

— Вправить руки в плечевые вертлюги, — приказал Ромодановский.

При ужасающем крике очнувшегося страдальца палачи, опытные хирурги, вправили то, что вывихнула дыба. Страдалец опять был в обмороке.

— Отлить водой! Оклемается.

Стали несчастному лить воду на лицо, на голову, против сердца.

Когда, немного погодя, он пришёл в себя и открыл глаза, Ромодановский сказал палачам:

— Подбодрите владыку «теплотой».

Тогда заплечные мастера силою открыли рот и влили в него целую косушку водки.

— Разрешение вина и елея[123]…— злорадствовал князь-кесарь.

Водка быстро подействовала на ослабевший организм расстриженного архиерея, и он привстал на рогоже.

— Сможешь теперь говорить? — спросил Ромодановский.

— Смогу, — был ответ.

— Говори, да токмо сущую правду, а то «копчению» предам.

Что означало в древней судебной терминологии слово «копчение», неизвестно: может быть, это и было сожжение на костре, которому был подвергнут в Пустозерске знаменитый протопоп Аввакум, самый энергичный и неустрашимый расколоучитель.

Тогда бывший епископ заговорил:

— Которые тетрати я у Гришки Талицкого взял, и те тетрати на Москве сжёг подлинно…

— Ну! — торопил князь-кесарь.

— А как те тетрати сжёг, того у меня никто не видал, и тех тетратей я никому не показывал и о них никому не говорил, и списков с них никому не давал.

Он говорил медленно, заплетающимся языком и часто останавливался для передышки.

— Все? — спросил Ромодановский.

— Нет… В совет к себе к тем воровским письмам никого я не призывал и советников его, Гришкиных, и единомышленников на такое его воровское дело никого не знаю.

Он остановился в полном изнеможении.

— Все?

— Все, — был ответ.

Но Ромодановский не удовлетворился этим.

Как он далее истязал свою жертву, отвратительно и омерзительно рассказывать; покроем эту мерзость нашего прошлого всепрощающим забвением.

7

Совершая в застенке приказа все ужасы пыток над бывшим епископом, князь-кесарь не забывал, что сегодня он должен поспеть на весёлую свадьбу.

Пользуясь отсутствием грозного царя, стоявшего с войском под Нарвою, москвичи спешили сыграть несколько пышных свадеб «по старине», чего царь при себе не позволил бы, особенно в боярских домах.

На одну из таких свадеб и должен был поспеть князь-кесарь, в угоду старой боярыне Орлениной, которая хотя и имела большую силу при дворе, но у себя дома упорно придерживалась старины. Она же своим влиянием дала ход Меншикову, а потом выдвинула и Ягужинского, благодаря его замечательной красоте.

Поэтому и князь-кесарь не смел ни в чём перечить властной старухе.

Орленина выдавала свою красавицу внучку Ксению за молодого князя Трубецкого, сына князя Ивана Юрьевича, Аркадия.

Приготовления к свадебному торжеству были покончены раньше: был уже назначен и тысяцкий — главный чин при женихе; избраны были со стороны жениха и невесты: «сидячие бояре и боярыни», «свадебные дети боярские», или «поезжане», назначены к свадебному чину из челяди «свещники», «коровайники» и «фонарщики», наконец, избран был и «ясельничий», который должен был оберегать свадьбу от колдовства и порчи.

Накануне самого бракосочетания жених, по обычаю старины и по указанию своей матери, княгини Аграфены, прислал невесте дорогой ларец, в котором находились подарки: шапка, сапоги, а в другом отделении ларца — румяна, перстни, гребешок, мыло, зеркальце и принадлежности женских работ — ножницы, иглы, нитки и лакомства — изюм, фиги и впридачу ко всему — розга, чтоб жена боялась мужа.

Утром же свадебного дня сваха невесты начала готовить брачное ложе, или «рядить свадьбу». С пучком рябины в руках, это от порчи, она обходила хоромину брачного торжества и кровать, где постилалось брачное ложе. Все относившееся к брачной хоромине, то есть к «сеннику», принесла из дома невесты многочисленная челядь её знатной бабушки. Сваха распорядилась, чтобы на потолке сенника не было земли.

— Это не могила, чтоб над ней земля была, — пояснила она, — так закон велит.

Потом сенник обили по стенам и по помосту коврами. По четырём углам сенника воткнули по стреле, на которые повесили по сороку соболей.

— А ты, Марьюшка, взоткни на стрелы по калачу, — сказала сваха подручной сидячей боярыне.

— Уж и дотошная у нас сватьюшка! — с умилением сказала сидячая боярыня, натыкая на стрелы калачи.

Затем на лавках, по углам, поставили по оловянику сыченого меду, а над дверьми и окнами прибили по кресту.

— Все по-божески, чтоб порчи не было, — пояснила сваха.

Когда в сенник вносили принадлежности брачной постели, то впереди несли образа Спаса и Богородицы, а также большой золочёный крест.

— А снопы готовы? — спрашивала сваха.

— Готовы, боярыня, — отвечали челядинцы.

— Все сорок, по закону?

— Все, боярыня, счётом.

— Так укладывайте снопы на кровать ровнёхонько…

— Знаем, боярыня.

Потом на снопы положили дорогой персидский ковёр, а на ковёр три перины. На подушки натянули шёлковые алтабасовые[124] наволоки и застлали постель шёлковою же белою простынёю.

— Чтоб на белом «доброе» виднее было, — пояснила сваха.

— Ох, дотошна ты, сватьюшка, — удивлялись сидячие боярыни, убиравшие постель.

Поверх простыни постлали холодное одеяло.

— По закону тёплого не кладут, — пояснила сваха, — да и сенник чтоб не топлен был.

— И без тёплого князю и княгине жарконько будет, — хитро улыбались сидячие боярыни.

— А шапка где?

— Вот она.

— Клади на подушку.

Тогда над постелью повесили образа и крест и задёрнули их убрусами[125], а самую постель задёрнули тафтяным пологом.

После того челядинцы внесли в сенник кади[126] с пшеницею, рожью, овсом и ячменём и поставили у изголовья постели.

— Все, кажись, наладили по закону, — сказала подручная сидячая боярыня.

— Все, Марьюшка, экое гнёздышко перепелиное!

— Не соколиное ли, полно? Женишок-ат соколом смотрит.

Между тем в доме невесты тоже вся челядь была на ногах. Под наблюдением самой боярыни-бабушки готовили все к приёму жениха в парадной хоромине: ставили столы, накрывали скатертями, уставляли уксусницами, солоницами и перечницами.

Затем на просторном рундуке[127] убрали сиденье для жениха и невесты, положили камчатные золотные изголовья, а сверху покрыли их соболями. Тут же положили и соболя для опахивания новобрачных. Перед сиденьем жениха и невесты поставили стол и накрыли его тремя дорогими скатертями, одна скатерть на другой.

На них поставили солоницу золочёную и положили калач-перепечу и сыр.

— Теперь, кажись, все по закону, — сказала боярыня-бабушка, топчась на месте. — Пора и невесту снаряжать к венцу.

Наконец всё было готово, невеста одета, а хорошенькая белокурая головка её украшена изящным маленьким золотым венцом, символом девичества.

Тогда последовало торжественное шествие невесты с женской половины в парадную хоромину, куда уже собрались родные невесты и приглашённые.

Шествие невесты в парадную хоромину открывали женщины-плясицы, которые плясали и пели обрядовые песни. За плясицами коровайники[128] несли на палках, обшитых богатыми материями, короваи. На короваях лежали золотые пенязи[129]. За коровайниками следовали «свещники» со свечами и «фонарщики» с фонарями. Так как женихова свеча, величиною с бревно, весила три пуда, а невестина два, то их несли по два свещника. На свечи были надеты золочёные обручи и подвешены атласные кошёлки. Потом, за фонарщиками, шёл «дружка» и нёс «опахало». То была большая серебряная миса, в которой на трех углах лежали: хмель, собольи меха, золотом шитые ширинки и червонцы. Справа и слева от невесты «держали путь» двое её молодых родственников, чтоб никто не перешёл дороги «княгине», а уже за ними две свахи вели невесту в венце и под густым покрывалом. За невестой следовали сидячие боярыни, две из которых держали по мисе. На одной мисе лежала «кика» — головной убор замужней женщины, с «волосником», гребешком и чаркою с мёдом, разведённым вином. На другой мисе лежали убрусы для раздачи гостям. Оба блюда — первое с «осыпалом», то есть с хмелем, ставили на стол, где уже лежала перепеча с сыром. Когда коровайники, свещники и фонарщики остановились по бокам стола, невесту свахи посадили на брачное сиденье, а рядом с нею её маленького братишку.

Тогда дружка тотчас же поехал к жениху известить, что «княгиня на посаде».

Аркадий никогда не видал своей невесты. Их сосватали строго «по старине». Старая боярыня Орленина берегла свою внучку как зеницу ока, чтоб на неё ветром не пахнуло, солнышком не обожгло её нежных щёчек. Но больше всего старуха укрывала её от глаз постороннего мужчины.

— Что хорошего, коли мужчина общупает своими зенками девушку с пят до маковки? — говорила боярыня.

Да и мать жениха блюла старину.

— Говорю тебе, что Ксенюшка — раскрасавица, видеть её до венца не моги, да и бабка её до того не допустит: змеем-горынычем она стережёт свою внучку, — говорила и княгиня Трубецкая своему сыну.

И вот-вот, может быть, он сейчас её увидит, её, свою «суженую», которую ему другие «присудили»… может быть, увидит.. Когда он и она будут сидеть «на посаде», хотя рядышком, но разделённые друг от друга тафтяным покровом, и когда её станут расчёсывать, то, может быть, когда им позволят через тафту приложиться друг к дружке щеками… Да, да! щеками через тафту, то, может, перед нею будут держать зеркальце так, что он увидит её!

Княгиня Трубецкая и, за нахождением князя при войске, под Нарвой, посажёный отец после возглашения священника «достойно есть!» благословили жениха, и торжественное шествие двинулось к дому невесты.

И здесь, как у невесты, впереди «поезда» шли коровайники с короваями, свещники со свечами и фонарщики с фонарями. За ними священник с крестом, бояре, а за ними уже жених, которого тысяцкий вёл под руки. Затем, наконец, «поезжане», иные на санях, иные верхами — на конях.

А вот и ворота невестина дома.

Вот и парадная хоромина… В глазах рябит у жениха… Он машинально молится и кланяется на все четыре стороны…

На возвышении сидит она… Такая крохотная… но личика не видать, густо закрыто… Только видно, как маленькая ручка под покрывалом украдкою делает крёстное знамение… Около неё, рядом, сидит Юша, её братишка.

«Выкупать надыть у Юши», — соображает княжич.

Дружка подводит его.

Дрожащей рукой жених кладёт на протянутую ручку Юши золото…

Он рядом с нею, на одной подушке…

«Он рядом со мною, на одной подушке!» — трепетно колотится девичье сердчишко.

И он, и она почти ничего не видят, не видят и как слуги ставят на стол «яства»…

— Отче наш, иже еси на небеси, — как будто откуда-то издали доносятся до них слова священника.

— Благословите невесту чесать и крутить.

Это они явственно слышат, и она вздрагивает.

— Благослови Бог!

8

После того, как сваха должна была начать чесать и крутить невесту, свещники последней, зажегши свадебные свечи «богоявленскими свечами» и поставив их, тотчас протянули — увы! — между женихом и невестою занавес из алой тафты.

Это делалось для того, чтобы при чесании волос сваха снимала покрывало с лица невесты, а лица её ни жених, ни его поезжане ещё не должны были видеть.

Так делалось и тут, и невеста скрылась за занавесью.

«Когда же велят приложиться нам с нею щеками к тафте?» — волновался в душе жених, посматривая на зеркальце, которое держала в руках перед невестой сидячая боярыня.

Жених чувствует, что там, за занавесью, уже распускают косу Ксении.

«А зеркальце… покажется ли она в нём?» — думает жених.

— Приложитесь щеками к тафте, — говорит сваха.

Аркадий пригибается к занавеси так, чтобы его щека — он был гораздо выше Ксении — прикоснулась непременно к её щеке.

Он приложился… Он чувствует за тафтой щеку девушки, горячее, сквозь тафту жгущее огнём лицо Ксении, её тело, её плечо… Он прижимается ещё крепче, крепче…

«И она жмётся ко мне… ох, чую, жмётся!»

Кровь у него приливает к сердцу, ударяет в голову…

И вдруг в зеркальце отражается ангельское личико!.. Ангельское!.. Ангельское!..

Но длинные иглы ресниц опущены в стыдливой скромности…

Вдруг ресницы вскинулись, и его ожгли две молнии… душу ожгли… огнём опалили его всего… и, подобно молнии, неземное видение исчезло!

Тут приблизилось к ним что-то странное, лохматое, все в шерсти, и проговорило, видимо, поддельным голосом:

— Мир да любовь князю и княгине!.. Да молодой княгинюшке народить бы деток столько, сколько шерстинок на моей шкуре!

Это был поддружье, наряжённый в вывороченную наверх шерстью шубу.

— Ах, кабы и впрямь твоя внучка нарожала столько пареньков, сколько шерсти на шубе! — шутя шепнул боярыне-бабушке князь-кесарь, сидевший с нею рядом.

— Полно тебе, старый греховодник! — накинулась на него старуха. — Это дело божеское.

— И государево, матушка, — подмигнул Ромодановский.

— Поди ты с государем твоим! — огрызнулась бабушка. — От него-то кроючись, и свадьбу торопим без женихова родителя.

Между тем, пока продолжалось укручивание невесты, сидячие боярыни и девицы пели свадебные песни:

А кто у нас холост,

А кто у нас не женат?

Дружка в это время резал на мелкие куски перепечу и сыр, клал все это на большое серебряное блюдо вместе с ширинками — подарками для гостей, а поддружье разносил это по гостям. Сваха же «осыпала» свадебных бояр и всех участников торжества, бросая им все, что было на «осыпале», — хмель, куски разных материй и деньги.

Наконец невесту «укрутили», надели на голову кику.

— Уж и молодайка же у нас! — любовалась юным детским личиком, выглядывавшим из-под кики, старшая сваха.

— В куклы играть, и то в пору, — шепнула Марьюшка.

Молодые встали с сиденья и пошли к родителям под благословение.

— Благослови Бог!

У молодых обменяли кольца, а отец Ксении, передавая жениху плеть, сказал:

— По этой плётке, дочушка, ты знала мою власть над тобой; теперь этой плетью будет учить тебя муж.

— Не нуждаюсь я, батюшка, в плётке, — горячо возразил жених, — а беру её, как подарок твой.

И он засунул плеть за пояс. Затем свадьба двинулась из дому.

— Птичка улетает из гнёздышка, — шепнул Ромодановский бабушке.

— Она мне роднее родной дочери! — И старушка заплакала.

Коровайники и свещники уже вышли, а за ними по устланному яркими материями полу двинулись жених и невеста. Невесту, все ещё закрытую, вели под руки обе свахи. У крыльца уже стояли невестина каптана[130] и тут же осёдланные кони для жениха и поезжан.

На седле женихова аргамака важно восседал Юша.

— Уступи мне место, Юшенька, — улыбнулся Аркадий.

— Не уступлю, я за сестрой поеду, — храбрился Юша.

— Уступи, миленький! Вот тебе золото на пряники.

Юша взял золото, и его ссадили с седла.

Жених ловко вскочил на аргамака и, сопровождаемый своими поезжанами, обогнал невестину каптану. В то время, как он поравнялся с окном каптаны, оттуда выглянуло прелестное личико, и без кики…

— До венца личиком засветила! Ах, сором какой! Ох, срамотушка!

— А ежели люди увидали! Пропали наши головушки!

Но люди не увидали. Видел только Аркадий, как «светило» для него его солнышко…

— Свадьба! Свадьба! — кричали уличные мальчишки, завидев каптану невесты. — Вот под дугою висят лисьи да волчьи хвосты.

Волчьи да лисьи хвосты под дугою действительно были обрядовые признаки старорусской свадьбы.

Но вот и жених и невеста уже в церкви, а ясельничий и его помощники остались на дворе стеречь женихова коня и невестину каптану, «чтобы лихие люди не перешли между ними дороги». А то разом напустят на новобрачных порчу.

Как долго, казалось Аркадию, тянулось венчание! Он почти ничего не видел и не слышал: он ждал только, когда с лица Ксении снимут покрывало.

Но вот его сняли!.. Аркадию показалось, что в церковь глянуло весеннее солнце. Мало того, он целует это солнце, но робко.

— Раба Божия Ксения, — говорит священник, — кланяйся мужу в ноги.

Она покорно кланяется, и Аркадий с нежностью покрывает её голову полою своего богатого кафтана — знак, что он всю жизнь будет защищать дорогое ему существо.

Тогда священник подал им деревянную чашу с вином.

— Передавайте друг дружке чашу троекратно, — говорит священник.

Когда новобрачные отпили, князь-кесарь Ромодановский, быстро подойдя к молодой, на ухо шепнул ей:

— Ксеньюшка! Живей кидай чашу об пол и топчи её ножками.

Это было поверье, что, когда кто из новобрачных первым станет на брошенную на пол чашу ногою, тот и будет главою в доме.

Ксения бросила чашу и вся зарделась, но на чашу не становилась ногою.

— Топчи, топчи, Ксеньюшка! — не отставал князь-кесарь.

Аркадий смотрел на своё сокровище и тоже не топтал чаши.

— Топчи, Ксеньюшка, — подсказала и сваха.

Тогда Ксения с улыбкой поставила ножку на чашу, но раздавить её не хватало силёнки.

— Все ж ты первая, — шепнула сваха.

Тогда Аркадий, когда Ксения сняла свою маленькую ножку с чаши, придавил её каблуком, и чаша была раздавлена.

— Пущай так будут потоптаны нашими ногами те, кои станут посевать меж нами раздор и нелюбовь, — сказал он торжественно.

— Аминь!-провозгласил князь-кесарь. — А паче чаяния ежели лихие люди дерзнут помыслить что-либо худое против моей крестницы Ксеньюшки, то быть им у меня в застенке!

После того, как поздравления кончились, сваха, при выходе из церкви, осыпала их семенами льна и конопли.

— Лён — на ребяток, конопля — на девочек, — повторила она.

— Не жалей, сватенька, льну… Льну сыпь поболе! — весело говорил Ромодановский.

Он очень легко выбрасывал из головы подробности тех ужасов, какие совершал в застенке Преображенского приказа…

Ромодановский при выходе новобрачных из церкви продолжал шутить и, лукаво подмигивая молодым поезжанам, шептал:

— Умыкайте, добрые молодцы, молодую, умыкайте!

Это был обычай: при выходе молодой из церкви её старались «умыкнуть», отбить, похитить у мужа, и молодая, боясь «умычки», теснее прижималась к мужу.

— А вот, сунься кто! — вынимал Аркадий плеть из-за пояса и энергично махал ею в воздухе.

Поезд двинулся к дому Трубецких.

При входе в дом молодых ясельничий командовал потешникам:

— В сурны[131] да бубны, потешные! Да играйте чинно, немятежно, доброгласно!

Под эту музыку молодые сели за стол. Но есть за общим столом они, по обычаю, ничего не ели.

Когда же гостям подали третью перемену — лебедя, то перед молодыми поставили жареную курицу, которую дружка тут же завернул в скатерть и обратился к матери Аркадия и к посажёному отцу:

— Благословите молодых вести опочивать.

— Благослови Бог! — отвечали те.

И молодых повели. Но прежде чем они дошли до дверей, дружка понёс впереди завёрнутую в скатерть курицу, предназначенную для ужина молодым в сеннике, а за ним пошли коровайники и свещники.

Когда молодые приблизились к дверям, то посажёный отец, взяв Ксению за руку, проговорил обрядовые слова Аркадию:

— Сын наш! Божиим повелением и благословением матери твоей велел тебе Бог сочетатися законным браком и поять в жёны отроковицу Ксению. Приемли её и держи, как человеколюбивый Бог устроил и святые апостолы и отцы предаша, в законе нашей истинной веры.

У дверей сенника молодых встретила сваха в шубе, вывороченной шерстью вверх, и снова осыпала их льняными и конопляными семенами:

— На ребяток, на девочек… на ребяток, на девочек…

А в сеннике дружка и свещники уже успели поставить венчальные свечи в кадь с пшеницею — у самого изголовья брачного ложа.

С лихорадочным трепетом вступили молодые в сенник, где их тотчас же стали раздевать: жениха — дружка, а невесту — сваха.

— Не надо! Не надо! — отбивалась бедная Ксения, закрывая вспыхнувшее лицо руками.

— Ах, мать моя! Срам какой! Не даётся! Да это по закону, по-Божьи…— возилась около неё сваха.

— Не надо! Не надо! Пусти!

— Ах, озорница! А потом сама будешь благодарить…

— Не надо! Пусти! Пусти!

Напрасно! Сваха была не такая женщина, чтоб отступить от закона.

Она сделала своё дело… и — «чулочки сняла». Дружка и сваха тотчас оставили сенник.

— В застенок повели Ксеньюшку, — сострил князь-кесарь, когда молодых повели в сенник.

В доме идёт пир горой.

Но на дворе тихо-тихо. Только безмолвные звезды с высокого неба смотрят на сенник, да ясельничий с обнажённым мечом ездит верхом около сенника для предотвращения «кого лиходейства, пока там совершается „доброе“.

Когда в доме свадебный вир был в разгаре, к дверям сенника подошёл дружка.

— Все ли в добром здоровье? — громко спросил он.

— Все в добром здоровье, — послышался ответ через дверь.

— Слава Богу! — прошептал дружка.

Через минуту он торжественно входил в пиршественную хоромину. Все воззрились на него вопросительно.

— Возвещаю! — торжественно произнёс он. — Между молодыми доброе совершилось!

9

В то время, когда на Москве, в доме Трубецких, справлялась весёлая свадьба, а в Преображенском приказе, в застенке, кнут и дыба справляли своё страшное дело, в это время Державный плотник делал первые, к несчастью, неудачные попытки царственным топором «прорубить окно в Европу».

Оставив своё тридцатипятитысячное войско у стен Нарвы под начальством герцога фон Круи для возведения укреплённого лагеря и для приготовления осады города, царь Пётр Алексеевич, в сопровождении Александра Данилыча Меншикова и неразлучного Павлуши Ягужинского, отправился на не дававшее ему спать Балтийское море «взглянуть хоть одним глазком».

— Ох, глазок у тебя, государь! — сказал Меншиков, следуя верхом рядом с царским стременем.

— А что, Данилыч, — окликнул его царь, — что мой глазок?

— Да такой, что хоть кого сглазит! Вон под Азовом салтана сглазил, а теперь, поди, и Карлу сглазит, — отвечал Меншиков.

— Помоги Бог, — задумчиво сказал Пётр, — с ним мне ещё не приходилось считаться.

— Тебе ли, батюшка-государь, с мальчишкой счёты сводить!.. Розгу покажи, тотчас за штанишки схватится… как бы не попало, — пренебрежительно заметил Меншиков.

— Не говори, Лексаша: вон и Христиан датский, и Август польский почитали его за мальчишку, а как этот мальчишка налетел орлом на Копенгаген, так и пришлось Христиану просить у мальчишки пардону, а мальчишка с него и штаны снял, — говорил Пётр, вглядываясь в даль, где уже отливала растопленным свинцом узкая полоса моря.

— Штаны, — улыбнулся Меншиков, — это Голстинию-то[132]?

— Да, Голстинию.

— Да и Александр Македонский был мальчишкой восемнадцати лет, когда при Херонее наголову разбил греков и спас отца, — проговорил как бы про себя молчавший доселе Павлуша Ягужинский.

— Ты прав, Павел! — горячо сказал царь, и глаза его загорелись. — Я плакал от зависти к этому Александру, когда в первый раз чел про дело у Херонеи: отец его Филипп и все македонское воинство уже дали тыл грекам, когда на союзников оных, фиванцев, налетел Александр с конницей, мигом смял их, а там ударил и на победителей отца и все поле уложил их трупами! Таков был оный мальчишка!

— А что потом в Афинах было! — тихо заметил Павлуша. — Я тоже, государь, чел когда-то сие описание и плакал, токмо не от зависти, где мне!.. Афин мне было жаль, государь.

— Точно, Павлуша: афиняне в те поры объяты были ужасом. Афинянки выбегали из домов и рвали на себе волосы, узнав о павших в бою отцах, мужьях, братьях, сыновьях. Старики словно безумные бродили по стенам города… Старец Исократ с отчаяния уморил себя голодом[133]… А вот и море!

Пётр с благоговением снял шляпу перед обожаемою им могучею стихией и набожно перекрестился.

Меншиков и Ягужинский, видя, что царь молчит, тоже молчали, не смея нарушить торжественность минуты.

А минута была действительно торжественная. Он продолжал стоять, как зачарованный видением, видением будущего величия России… И видение это как бы реально вставало перед его духовными очами… Ни Ассирии и Вавилонии, ни монархии Кира, ни монархиям Македонской и Римской не сравняться с тою монархиею, которая назревала теперь в великой душе.

А оттуда, справа, чуть-чуть двигались чьи-то корабли под белыми парусами, чьи?.. Конечно, его, того, который там, за этим морем, и двигались эти корабли по его же морю и из его же реки!

Бледность проступила на щеках великана, и он все молчал. «Новгородцы сим морем владели… Александр Ярославич ставил свою пяту на берег Невы[134]… А мои деды-лентяи все сие проспали…»

Теперь краска залила его щеки.

— Так я же добуду, я верну! — вдруг с страстным порывом сказал он.

— Добудешь, государь, тебе ли не добыть! — согласился Меншиков, угадав мысль Петра. — Добудешь всего. Вон Азов живой рукой добыл.

При напоминании об Азове взор царя ещё больше загорелся.

— Точно, Азов с Божьей помощью добыли… А немало в оной виктории нам помогли черкасские люди — хохлы… Жаль, что не вызвал их регимента[135] два-три под Нарву, — говорил царь, что-то ища в боковом кармане своего кафтана.

— Ты что, государь, ищешь? — спросил Меншиков.

— Да выметку из походного журнала, что прислал мне гетман Мазепа[136].

— Она у меня, государь, с письмом Кочубея.

При имени Кочубея у Ягужинского дрогнуло сердце. Он вспомнил его дочь, Мотреньку, которую видел три года тому назад в Диканьке и образ которой, прекрасный, как мечта, запечатлелся в его душе, казалось, навеки.

— Ты велел мне спрятать её, чтоб прочесть на досуге. Изволь, государь, вот она.

И Меншиков подал Петру выписку из походного журнала малороссийских казаков, участвовавших в осаде Азова. Царь развернул бумагу и стал читать вслух:

— «Року 1696 его царскаго величества силы великия двинулись под Азов землёю и водою, и сам государь выйшол зимою, и прислал указ свой царский до гетмана запорожскаго, Ивана Мазепы, жебы войска козацкого стал туда же тысячей двадцать пять, що…»

— Наш да не наш язык, — остановил себя Пётр, — год у них «рок», да эти «жебы», да «що», да «але»…

— С польским малость схоже, государь, — заметил Меншиков.

«Нет, не с польским, — думал Ягужинский, вспоминая певучий говор Мотреньки Кочубеевой. — Музыка, а не язык… А как она пела!

Ой, гаю, мий гаю, зелёный розмаю!

Упустила соколонька — та вже й не пиймаю!..»

Царь продолжал читать:

— «…що, на росказания его царскаго величества, гетман послал полковников, черниговского Якоба Лизогуба, прилуцкого Дмитра Лазаренка Горленка, лубенского Леона Свечку, гадячского Бороховича и компанию, и сердюков[137], жебы были сполна тысячей двадцать пять. Которые в походе том от орды мели перепону, але добрый отпор дали орде, и притянули под Азов до его царскаго величества. Где войска стояли его царскаго величества под Азовом, достаючи города и маючи потребу з войсками турецкими на море, не допускаючи турков до Азова, которых на воде побили…»

— То была первая морская виктория твоя, государь, — сказал Меншиков, — и виктория весьма знатная.

— Будут, с Божьей помощью, и более знатные, да вот здесь!..

И царь указал на море, как бы грозя рукою.

А в душе Ягужинского звучала мелодия:

«Упустила соколонька— та вже й не пиймаю!..»

— «…опановали козаки вежу, которая усего города боронила, — читал Пётр, — и из тоей вежи козаки разили турков в городе, же не могли себе боронити, которые и мусели просити о милосердии, и сдали город; тилько тое себе упросили турки у его царскаго величества, жебы оным вольно у свою землю пойти, на що его царское величество зезволил, отобравши город зо всем запасом, строением градским, и оных турков обложенцев казал забрати у будари на килькадесять суден и отвезти за море Азовское, у турецкую землю». Пётр остановился и взглянул на Меншикова.

— Полагаю, запись учинена с обстоятельствами верно, — сказал он.

— Верно, государь, — отвечал Меншиков.

— У черкас, я вижу, письменное дело зело хорошо налажено.

— Черкасы, государь, ученее нас.

— Может, и так…

А Павлуша Ягужинский, прислушиваясь к разговору царя с Меншиковым о черкасах, думал о своей «черкашенке» из Диканьки, и в душе его продолжала петь дивная мелодия:

Ой, гаю, мий гаю, зелёный розмаю!

Упустила соколонька — та вже й не пиймаю!..

10

Между тем, пока царь на берегу «чужого моря» волновался великими государственными думами, под Нарвой его преображенцы и другие воинские люди, большею частью, кроме преображенцев и семеновцев, состоявшие из неопытных новобранцев, продолжали возводить укрепления своего лагеря, готовясь к скорой осаде.

Время стояло осеннее, ненастное. То хлестал дождь, то слепил глаза мокрый снег, и северное пасмурное небо не располагало к спорой работе. Даже любимцы царя, преображенцы, чувствовали себя как бы покинутыми своим державным вождём.

— Не любы, что ли, мы стали батюшке царю? Из царей разжаловал себя в капитаны бомбардерской роты… Простой капитан!

— Да и прозвище своё родовое переменил: стал Петром Михаиловым.

— А видели, как он намедни шанцы[138] копал да сваи тесал? Топор у него ажно звенит, щепы во каки летят!

Кто-то затянул вдали:

На Михайловский денёчек

Выпал беленький снежочек.

— И точно, братцы: завтра Михайлов день, и снежочек идёт…

— Какой снежочек! Просто кисель с неба немцы льют.

— Да и кисель-то не беленький, а во какой, с грязью.

Разговор переходил на то, что неладно-де… немца над войском поставили начальником. Всех удивляло, что командование войском поручено герцогу фон Круи.

— Ерцог!.. Да у нас на Руси ерцогов этих и в заводе не было.

— И точно, немец на немце у нас в войске…

— Один такой вон уже и тягу дал, в Нарву убег.

Это говорили о Гуммерте, которого обласкал царь, а он перебежал к Горну, коменданту Нарвы.

— Эй, братцы! Слышь, ты? Велят веселей работать… что бы с песеньем… пущай-де там, в Нарве, слышат… это чтоб страху на них напустить.

— А коли нет, так и запоем.

И какой-то преображенец, опираясь на заступ, визгливым фальцетом запел:

Задумал Теренька жаницца,

Тётка да Дарья браницца:

Куда тебя черти носили?

Мы б тебя дома жанили.

Или-или-или-или-или,

Мы б тебя дома жанили.

Дружный хохот наградил певца.

— Ну и тётка Дарья у нас!.. Жох-баба!

— А ты что ж, Терентий? — спросили добродушного богатыря, который продолжал железной лопатой выворачивать огромные глыбы сырой земли с каменьем.

— Что Терентий? Он не дурак до девок: он во как отрезал тётке Дарьюшке.

И другой преображенец, подбоченясь и скорчив рожу, запел:

Построю я келью со дверью,

Стану я Богу молицца,

Чтоб меня девки любили —

Крашоные яйца носили.

Или-или-или-или-или,

Крашоные яйца носили.

— Что, братцы, слышно в Нарве? — спросил певец.

— Должно, слышно: вон и вороны тамотка раскаркались на Тереху.

В это время к работавшим у шанцев подъехали князь Иван Юрьевич Трубецкой и заведовавший укреплением лагеря саксонский инженер Галларт.

— Бог в помощь, молодцы! — поздоровался Трубецкой с солдатами.

— Рады стараться, боярин! — гаркнули молодцы.

— Старайтесь, старайтесь. А завтра, ради Михайлова дня, я вас угощу большой чаркой, — сказал князь.

— Покорнейше благодарим на милостивом слове!

«Большой чарке» солдаты особенно обрадовались, потому что ненастная, сырая погода требовала чего-нибудь согревательного, бодрящего.

А князь Трубецкой тут просто придрался к случаю.

Его очень обрадовало письмо из Москвы, извещавшее о женитьбе сына на Ксении Головкиной. От жены он знал, что Ксения — редкая девушка и по красоте, и по душевным качествам. Кроме того, ему лестно было породниться с Головкиным, которого царь заметно приблизил к себе и отличал от других.

— А кто из вас так весело пел? — улыбнулся он.

Солдаты замялись, но простоватый богатырь Теренька выступил вперёд и сказал:

— Это они меня передразнивали, ваша милость.

И он указал на певцов.

— За что ж они тебя передразнивали? — засмеялся князь.

— Что я бытта хочу женитца.

— Что ж, дело доброе, добудем Нарву, тогда и женим тебя. Прощайте, молодцы, — сказал князь, удаляясь, и прибавил — Песельникам по две чарки, а жениху — три.

Солдаты были в восторге.

— Ну так, братцы, пой! Боярин похвалил, да и спорей работа пойдёт.

— Ин и вправду, заводи, Гурин.

— Какую заводить-то?

— Ивушку, чтобы горла-те мы все опрастали.

И Турин «завёл» высоко-высоко:

Ивушка, ивушка, зелёная моя!

— Солдатские «горла» подхватили, голоса все более и более крепли, а когда дело дошло до «бояр, ехавших из Новагорода», всех охватило воодушевление:

Ехали бояре из Новагорода,

Срубили ивушку под самый корешок,

Сделали из ивушки два они весла —

Два весла-весельца, третью лодочку косну,

Взяли-подхватили красну девицу с собой…

— Ну, братцы, в Нарве, поди, всех воробьёв распужали, — сказал, подходя, один семеновец.

— Да мы не даром поем: за пенье зелено вино жрём, — сказал Гурин.

— Ой ли! На каки таки денежки? Да тутай и кружала нету.

— Мы завтрея гуляем у самово боярина, князь Иван Юрьевича Трубецкова.

— Поддай, поддай жару, Гуря!

Гурин поддавал с высвистом:

Стали оне девицу спрашивати —

Спрашивати, разговаривати:

«Что же ты, девица, не весела сидишь…»

— Бояре, бояре едут! Как бы не тово, — и семеновец убежал к своим.

Это ехали осматривать работы князь Яков Фёдорович Долгорукий[139], имеретинский царевич Александр и Автаном Михайлович Головин.

Вдруг среди работавших послышались голоса:

— Государь едет, государь едет!

Пётр возвращался с морского берега радостный, возбуждённый.

— Государь в духе, море видел, — улыбнулся Яков Долгорукий.

— Он хоть поглядит на море, и уж сыт по горло, — заметил Головин.

— Ну, не говори, Автаном Михалыч, — сказал царевич Александр своим слегка гортанным говором, — от гляденья на море государь пуще распаляется; он бы все моря, кажись, выпил.

Царь увидел князей и направился к ним.

11

На Москве тем временем князь-кесарь продолжал своё застеночное дело.

Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князем-кесарем, оказался друг Талицкого, тоже из учёных светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске были найдены и подлинные сочинения Талицкого.

Привели Ивашку пред светлые очи князя-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и остановившийся взгляд выдавали упорство фанатика.

— С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? — спросил Ромодановский.

— Был, не отрекаюсь, вместе Богу служили, — отвечал иконник.

— И с оным Гришкою в единомыслии был же?

— Был и в единомыслии.

Ромодановский глянул на иконника таким взглядом, какого в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.

— И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?

— Слышал, — не запирался допрашиваемый.

Ромодановского поразила смелость иконника.

— И воровские его, Гришкины, тетрати чел?

— Чел.

— И усмотря в воровских его тетратях государю многие укорительные слова, государя и святейшего патриарха не известил?

— Точно, не известил.

Князь-кесарь начал терять терпение.

— И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привёл по «слову и делу»?

— Не привёл… И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.

Ромодановский порывисто встал:

— С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, — обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.

— Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, — улыбнулся циник Зотов.

— Все записал? — спросил князь-кесарь приказного.

— Все до единой литеры, — отвечал приказный, кладя перо за ухо.

— В исповедальню! — кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.

Иконника увели в застенок.

— Подвесить, — сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».

Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули ещё свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.

— Винишься в своих воровских помыслах? — спросил Ромодановский.

— Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.

Ромодановский презрительно пожал плечами.

— Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного писания сказано именно?

— Сказано, точно.

— Так и сказано, государь-де, царь Пётр Алексеевич всея Руси?

— Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.

— Ну, придётся, видно, «коптить» тебя.

— Ради мученического венца и «копчение» претерплю — Христос и не то терпел.

— Добро, приравнивай себя ко Христу, — пробормотал князь-кесарь.

Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:

«Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».

Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба…

И приказный строчит в «расспросных речах»:

«Артемошка в расспросе и с пыток говорил:

— Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.

После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:

— Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашкой-иконником бывал у тамбовского архиепископа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепископу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепископу, принёс, а архиепископ, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».

Мало трех пыток! Повели к четвёртой…

Записано:

«Артемошка с четвёртой пытки говорил:

— В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка, и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю…»

— Веришь! — даже вскрикнул Ромодановский. — Веришь, что великий государь, царь Пётр Алексеевич всея Руси антихрист! Веришь!

— Верю: антихрист.

Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлечённых к делу и снова вернулся в застенок.

Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.

— Кто был твоим духовным отцом? — спросил князь-кесарь.

— Варлаамьевской церкви поп Лука, — был ответ.

— И он ведал про твоё воровство?

— Ведал… на духу я ему про антихриста исповедовал.

— И что же он?

— Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию, и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?

— А ты ему что ж на то?

— Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.

— В каких?

— В Апокалипсисе, у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.

12

В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана ещё одна видная по своему общественному положению, родовитая личность.

Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.

Князь Иван Хованский, знаменитый Тараруй, кровавым метеором пронёсся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!

Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота…

Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.

Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых был зрителем. Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный, имевший притязания на царский венец, был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях… Шакловитый читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит… Но ему не дают оправдаться… Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову… За головою отца падает под топором и голова брата…

Вспоминается узнику ещё более страшная, потрясающая картина… По Москве двигается похоронная, невиданная процессия… На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряжённые цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в чёрных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами». Около свиней идут конюхи, в «харях»… Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют…

Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского, друга его отца…

Впереди процессии и рядом со свиньями в чёрных попонах идут факельщики с зажжёнными просмолёнными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах… Тут и скороходы, наряжённые чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а иные пляшут вокруг гроба… Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в чугунные котлы… Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии[140], подходил сам Асмодей[141] с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребрениками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю…

Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха… Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан… Это он сам… Около него Меншиков, Голицын Борис, Ромодановский, Лефорт, Шеин…

Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку… Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца… К гробу подходит Цыклер, за ним — седой как лунь Соковнин, тоже друзья его отца…

Дьяк что-то читает… Мало что слышно… Кругом оцепенелая от ужаса толпа…

— Вершить!.. — прорезывает воздух голос самого…

Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам восходит на эшафот.

— Православные! — кричит он. — Рассудите меня…

Но дробь барабана заглушает его слова…

— Вершить!.. — пересиливая грохот барабана, как удар кнута потрясает воздух опять его голос… Палачи бросают осуждённого на плаху…

— Верши! — его страшный голос…

В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского… На эшафоте и Соковнин…

— Верши!

Опять топор… опять кровь…

Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении…

— Господи! Камо бегу от лица его, — стонет несчастный. — Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука его сыщет мя.

Он поднялся с рогожки и подошёл к тюремному окну, переплетённому железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.

— Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, — шепчут его губы.

Под окном прошёл часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:

— Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил![142]

Под окном прокричал петух.

— И се петел возгласи, — бессознательно шептали губы.

Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришёл пристав вести узника к допросу.

Едва он вошёл в приказную комнату, как дьяк, по знаку князя-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:

— «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как ты знаешь, так и делай».

— Подлинно на тебя показал Гришка? — спросил уже Ромодановский. — Не отрицаешь сего?

— Подлинно… не отрицаю, — покорно отвечал князь.

— Чти дале, — кинул Ромодановский дьяку.

— Да после того, — читал дьяк, — он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог дал было мне мученический венец, да я потерял: имали меня в Преображенское, и на генеральном дворе Никита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали для отречения столбец, и по тому письму я отрицался, а во отречении вместо «веруешь ли?» спрашивали: «пьёшь ли?» И тем своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить[143].

— Говорил ты таковые слова? — спросил князь-кесарь.

— Говорил, — не запирался и тут Хованский.

— И все это из-за бороды?

— Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьёшь ли» вместо «веруешь ли».

— Да сей чин ставления сочинил сам великий государь,: и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.

— Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, — растерянно оправдывался Хованский.

Ничто не помогло.

— Приходится и сего допросить «с подъёму», — кивнул Ромодановский дьяку.

«С подъёму», «с подвесу» — это значило: поднять на дыбу и подвесить.

13

Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть государев денщик.

— Проси, проси.

Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.

Денщик государев вошёл.

Это был Орлов Иван[144], великан и красавец. Что был он могуч и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему. А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», фрейлины. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырём Иванушкой, а нередко хорошенькие глазки по ночам обливали подушки горючими слезами по изменщику. А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову, или фрейлину Гамильтон, красота дворского сердцееда довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довёл бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, стремясь скрыть позор, вынуждена была прибегнуть к преступлению… Громкая и страшная история о найденном тогда в Летнем саду «на огороде» мёртвом ребёнке, завёрнутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.

— Откелева Бог принёс, Иванушка? — спросил Ромодановский.

— Из-под самой Нарвы.

— Из-под Ругодева? — поправил князь-кесарь.

— Точно так, из-под Ругодева, — поправился и Орлов.

Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.

— В своём ли здравии обретается великий государь?

— Государь Божиею милостию здравствует

— А дубинка его стоеросовая гуляет?

— Неустанно.

— И по тебе гуляла небось?

— Гуляла намедни.

— А за что?

— За государев же грех.

— Как?

— Да рубил он себе намедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленной зябко.

— Сам рубил?

— Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан да и дай мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принёс ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман. А ночью все и стряслось… Не приведи Бог что было!

— Ну? — глаза у князя-кесаря разгорелись.

— Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева… Я вбегаю к нему… «Где план?» — изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», — говорю… «Нет его там! — кричит. — Украли, продали — меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша у меня спина стоеросовая, как и его палица-дубинка, одначе стало невтерпёж — сталь и то гнётся…

Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.

— Ну? Ну? — Да что ж! План-то нашёлся.

— Где? Как?

— У государя ж в камзоле… Карман сбоку по шву разошёлся, план и завалился за подкладку.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — радостно залился князь-кесарь.

— Да, смейся, князь… Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как его починишь? Инну пору кричит: не смей по карманам лазить!

Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принёс ему величайшую неожиданную радость. Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешёл к делу.

— Зачем же государь прислал тебя ко мне? — спросил он, вдруг став серьёзно-деловым царедворцем.

— И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, — отвечал Орлов.

— А ко мне-то с чем именно?

— По воровскому делу об антихристе.

— Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке… Ноне князя Хованского щунял, да ещё малость придётся, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.

— Буду ждать, — сказал Орлов. — Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.

— К зазнобушке государевой?

— К ей, к Аннушке Монцовой… Соскучился по ей государь.

— Али к войску хочет взять?

— Нет… по вестям от неё заскучал.

— Не диво… Молодой ещё человек, в силе…

— Да ещё в какой! — вспомнил Орлов царёву дубинку.

— А! — засмеялся опять князь-кесарь. — Ты про свою спину?

— Не про чужую, батюшка-князь.

— То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету… Не то он вдов, не то холост… Жена не жена, а инокиня… Вот тут и живи всухомятку… А Аннушка — девка ласкательная… Ну, а как дела под Ругодевом?

— Копаем укрепу себе, откудова б добывать город… А государь ходит ходуном от нетерпения, море ему подай!

— Что так?

— Море видел… Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда — воротился, во каки глаза! Распалило его море-то.

— Охоч до моря, точно, — согласился Ромодановский. — А сам не командует?

— Нет: войска сдал этому немцу, фон Круи, а сам только глазами командует.

— А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?

— Своею частью правит.

— А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.

— Дошла ведомость о том и к нам.

— То-то дошла… А небось не дошло, что мы их окрутили по старине?

— Ну, за это государь не похвалит.

— Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Её воля… Точно она у Богородицы сбитень пила.

Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:

— А когда к государю отъезжаешь?

— Непомедлительно; денька через два, как с делом управлюсь, — отвечал Орлов.

— Добро… К тому времени я успею передопросить князя Ивана Тараруевича и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, — сказал на прощанье князь-кесарь.

— Буду неупустительно, — сказал Орлов.

— Ах, да! — спохватился князь-кесарь. — Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.

— Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.

— Так заезжай.

— Заеду неупустительно.

14

Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В тёмном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество возмущал особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить «честной брады», получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода надписью: «Деньга за бороду взяты». Раскольники уходили в леса, в скиты и сожигали себя иногда целым гуртом. Heвежественное духовенство роптало на новшества, видело посягательство на религию и на церковь.

И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь — антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока ещё тлевшую под землёю, в казематах и в застенке Преображенского приказа… А если эту искру, как невидимую пока головню, уже перебросило в сухую солому в хворост, легко воспламеняющийся, — в народ?..

Надо, надо спешить! Затоптать искру!

На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.

Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика», с князем Хованским.

— Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! — говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.

Привели в приказ Талицкого.

— Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял его? — спросил князь-кесарь.

— Говорил подлинно, — отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.

Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было всё равно… Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа… Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею… И вот впереди Аввакумов престол, костёр да венец ангельский…

— И то Хованский говорил после первого взятья его в Преображенское по выпуске из оного? — продолжал Ромодановский.

— По выпуске, у себя на дому.

— А касательно ставленья его Микитою Зотовым в митрополиты?

— Князь Иван, будучи спрошен на ставленье: «пьёшь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освящённым собором… Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.

Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочинённый самим царём устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Пётр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что, с точки зрения религии, это — кощунство и надругательство над церковного обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий, но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на тёмные массы. Что могло быть гибельнее для государства, как внушение народу каким-то «книгописцем», не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник — сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:

Бахусе, пьянейший главоболения,

Бахусе, мерзейший рукотрясения,

Бахусе, пьяным радование,

Бахусе, неистовым пляс велий,

Бахусе, блудницам ликование,

Бахусе, ногам подъятие,

Бахусе, ледвиям поругание,

Бахусе, верним тошнота,

Бахусе, портов пропитие,

Бахусе, пьянейший, моли Венеру о нас!

Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.

— «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше было б мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить…» Эти ли слова говорил князь Иван?

— Подлинно сии слова, — апатично отвечал Талицкий.

По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.

— Вычти последние Гришкины расспросные речи, — сказал дьяку Ромодановский.

Тот «вычел».

— Твои это речи? — спросил князь-кесарь Хованского.

— Не мои… То поклёп Гришкин, — отвечал последний, — не мои то слова.

Напрасное упорство! И Талицкого и Хованского повели в застенок.

Подняли на дыбу последнего.

В застенке на очной ставке и с подъёму князь Иван говорил:

«Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал… А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».

Чуть живого сняли Хованского с подъёму. Вместо него подвесили Талицкого.

— О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.

После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:

— А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него слышал…

Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мёртвым.

15

Наступило 17 ноября 1700 года. В русском лагере под Нарвой заметно особенное движение. Между солдатами из уст в уста передаётся тревожное известие:

— Сам Карла прёт к Ругодеву на выручку.

— Видимо-невидимо их валит, наши сказывали.

— Стена стеной, слышь.

— Не диво, братцы, что наш набольший, Шереметев Борис, лататы задал[145].

Действительно, в этот день боярин Борис Петрович Шереметев, посланный с частью войска к Везенбергу, поспешно воротился под Нарву и известил, что сам король спешит с войском на выручку своего города, защищаемого небольшим гарнизоном под начальством коменданта Горна.

Тогда русские тотчас приступили к усиленной канонаде Нарвы.

Но что могла сделать даже усиленная канонада из плохих орудий? Ведь бомбардирование длилось уже почти целый месяц — с 20 октября, а осада не подвинулась ни на шаг. Наши пушки напрасно тратили заряды. Пожар хотя и вспыхивал в городе, но его тушили, а стены стояли нетронутыми.

В ту же ночь царь покинул войско. Для чего? Чтобы не мешать распоряжениям опытного фон Круи? Или спешить за сбором нового войска?

Но как бы то ни было, уход Петра из-под Нарвы удручающе подействовал на русское войско, и без того не доверявшее военачальникам-немцам. Говорили даже втихомолку, будто бы государь бежал.

— Сказывают, убег государь-то.

— Ври больше! Не такой он, батюшка, чтоб бегать от деток своих.

— И впрямь не такой: вон под Азовом, словно стяг воинский, маячил перед нами, за версту его видно было.

— Точно: когда эти хохлатые черти, черкасы, добывали вежу, дак батюшка царь с ими на вежу кинулся было, да только сами черкасы не пустили его.

— Знамо, оберегаючи его царское пресветлое величество.

— А то «убег»! Ишь, како слово ляпнул!

— А что… Сказывали другие-прочие…

— Слякоть всякую болтают, новобранцы, а ты и слухачи развесил.

Однако сомнение закрадывалось в душу каждого, и воодушевление падало в рядах русских. И лица офицеров, казалось, выдавали общую тревогу.

И неудивительно: войско поневоле чувствовало себя как бы покинутым. Присутствие царя являлось большою силою для армии.

Так прошёл весь день 18 ноября. Нарва не сдавалась, хотя пожары в ней от русских брандкугелей[146] не прекращались.

Девятнадцатого ноября шведы совершили стремительное нападение на русский лагерь, который ослаблен был тем, что его растянули на семь вёрст.

Юному шведскому королю военный гений подсказал воспользоваться союзом природы, союзом стихийных сил. Шёл сильный, косой от ветра снег. Карл так расположил ряды своего, ничтожного сравнительно с русским, войска, не достигавшего двух тысяч, тогда как у нас было тридцать пять тысяч, что снег гнал его солдат в тыл, а русским залеплял глаза.

Отчаянный потомок Гаральда, этот последний «варяг», ураганом, вместе со снежною вьюгой, ворвался в русский укреплённый лагерь.

Русские с ужасом видели, что какой-то великан, весь облепленный снегом, сорвал с лафета одно полевое орудие, сделав этим бревном-пушкой целую улицу из мёртвых тел, точно так, как делал когда-то сказочный Васька Буслаев.

Это был поразительный силач Гинтерсфельд, любимец Карла Чтобы судить о его силе, напомним два случая из его жизни. Однажды в Стокгольме, въезжая вместе с другими всадниками в каменные сводчатые ворота замка, Гинтерсфельд схватился рукою за железное кольцо, вбитое в свод, и, сжав ногами бока своего коня, приподнял его вместе с собою, словно бы это была игрушечная деревянная лошадка. В другой раз, уже накануне битвы под Нарвой, он, будучи часовым у палатки короля, ночью чуть отошёл от своего поста поболтать с приятелем, а ружьё прислонил к палатке, что ли. Вдруг он к ужасу своему заметил, что король лично проверяет бдительность часовых и очутился около палатки. От неожиданности и испуга Гинтерсфельд так растерялся, что забыл даже, где поставил своё ружьё и, моментально схватив с лафета пушку, отдал ею честь королю! Пушкой на караул!

При виде такого чудовища, швыряющего осадными орудиями, как поленьями, русские пришли в ужас.

— Батюшки! Пушками лукается!

— Нечистая сила!

— С нами крест!.. Свят, свят!

Ряды наших дрогнули. К несчастью, тут находился и боярин Шереметев. Услыхав о нечистой силе, он, полный суеверия сын своего века, первым обратился в бегство, крестясь и творя молитвы. За ним ринулись ближайшие части войск.

Произошло смятение по всей линии, и паника охватила весь лагерь.

— Спасайтесь, православные! — крикнул кто-то.

Все бросились к мосту, перекинутому через Нарову. Лагерь, орудия, военные запасы, провиант, палатки, обоз — все брошено. На мосту ужасающая давка. Кто падал, того свои давили ногами. Офицеры смешались с солдатами, конные с пешими.

И вдруг рухнул мост… Безумные, нечеловеческие крики потрясли воздух.

Живые и мёртвые запрудили Нарову, так что вода вышла из берегов, поглощая и унося живых и мёртвых к морю — к тому морю, которое ещё недавно возбуждало великие, гордые думы в царственной голове того, кого постигло теперь первое великое несчастие…

Упавшие в воду, спасая себя, топили и душили других в последних предсмертных объятиях. Ржание лошадей, тоже тонувших с всадниками или топивших их в борьбе с волнами Наровы, усиливало всеобщий ужас.

А шведы были беспощадны. Одних убивали, других сталкивали с обрывистого берега в бушующие волны, третьих захватывали в плен и, лишая оружия, гнали назад.

Трубецкой, князь Иван Юрьевич, отец княжича Аркадия и тесть Ксении, князь Яков Долгорукий, Автаном Михайлович Головин и имеретинский царевич Александр отдались неприятелю, выговорив себе свободный выход на Русь.

А снежный ураган продолжал свирепствовать. Казалось, что настал конец света и небесные силы отвернулись от побеждённых.

В этом хаосе Преображенский богатырь Лобарь, тот самый силач Теренька, над простотой которого потешались товарищи, что будто бы — «задумал Теренька жаницца» — этот Теренька, колотивший кулаками направо и налево, словно гирями, вдруг нечаянно наскочил на великана Гинтерсфельда, стоявшего на своём коне недалеко от самого короля, у ног которого русские военачальники складывали своё оружие. Лобарь узнал шведского богатыря…

— А, чёртов сын! — закричал он. — Ты пушками лукаться! Вот же тебе, н-на!

И он, нагнув свою несокрушимую, точно из чугуна вылитую голову, ринулся вперёд, как стенобитный таран.

…Карл пришёл в величайшее недоумение. Его богатыря, его непобедимого Гинтерсфельда вместе с конём какое-то рассвирепевшее чудовище опрокинуло словно ударом молнии!

Шведский богатырь, сброшенный падением лошади с седла, с обнажённым палашом кинулся на своего противника. За ним и другие шведы устремились с саблями наголо на безоружного русского вепря.

— Vade! Vade! Ни шагу! — крикнул король.

Русские вожди, слагавшие оружие перед Карлом, узнали своего вепря. Он стоял, тяжело дыша, готовый снова ринуться на всех: все равно пропадать!

Но шведский король приказал пощадить «чудовище русской земли» — из любопытства.

Несчастный для России кровавый день 19 ноября 1700 года, наконец, кончился с закатом багрового солнца.

А трупы русских бурная Нарова продолжала нести в «чужое море»…

16

Поражение русских под Нарвой совершилось главным образом по вине их военачальников.

Первым обратился в постыдное бегство боярин Шереметев.

Главнокомандующий и его свита, то есть герцог фон Круи и его штаб с прочими иноземцами, сами побежали в объятия шведов и сдались. Около восьмидесяти офицеров русской службы взяты военнопленными и отправлены за море, в Швецию.

Одни преображенцы и семеновцы с генералом Адамом Вейде держались стойко, но и их поколебала паника остального войска, их осталась половина, и они сложили оружие. До шести тысяч русских погибло на пути к Новгороду из числа тех, кому удалось перебраться через Нарову: позже они погибли от голоду и холоду.

Где же в эти несчастные для России дни находился её вождь, её державный начальник?

Пётр покинул осаждаемую его войском Нарву в ночь на 18 ноября и вместе с неразлучными денщиками своими, Орловым и Ягужинским, поспешил в Новгород для подготовления возможно широких и верных средств к успешному продолжению неизбежной борьбы с сильным врагом.

Нужно было поторопиться с усиленным набором ратников, укрепить пограничные, важные в стратегическом отношении пункты, такие, как Новгород и Псков, а главное, создать артиллерию, которая стояла бы на высоте своего назначения. Под Азовом и теперь под Нарвой Пётр сам убедился, как жалки были в деле орудия его войска. Русские пушки могли пробивать бреши только в деревянных частоколах, а перед каменными стенами были бессильны: от стен Нарвы ядра отскакивали, как горох… Позор! Это царь видел и от негодования бледнел. Позор!

Из Новгорода царь немедленно разослал указы собирать новое войско со всех концов России и к весне приготовить его к военным действиям.

— За медлительность и нерадение — виселица! — велел он объявить гонцам, посылаемым с указами.

В Новгород же он вызвал думного дьяка Виниуса[147], энергия и расторопность которого были ему известны.

— Высылай незамедлительно на работу поголовно все население новгородской и псковской земель, солдат, крестьян, попов, причетников, баб! — сказал он Виниусу. — Ныне земле русской, её городам и храмам Божиим грозит нашествие иноплеменников, то я повелеваю духовенству закрыть на время церкви, прекратить служение в оных и отдать все своё время укреплению Новгорода и Пскова… Понял?

— Понимаю, государь, — отвечал Виниус.

— Землекопов, каменщиков пригнать со всей земли, слышишь?

— Слушаю, государь.

— А ты сам незамедлительно приступай к литью медных пушек нового образца. Чертежи я тебе дам.

— Медные, государь! А где взять меди?

— У меня меди с серебром хватит на триста пушек.

— А где эта медь, осмелюсь спросить, государь?

— В церквах, в монастырях, по колокольням!

— Как, государь, колокола?..

— Да, колокола! Оставь им по малому колокольцу, и того довольно, а все остальные, большие и малые, на пушки!.. Всевышний не нуждается в их трезвоне: он божественным слухом своим слышит вздох души, биение сердца, пост травы!.. На что ему колокола!.. В них ты найдёшь преотменную медь, о какой и не помышляет мой заносчивый брат Карл, медь с примесью знатной доли серебра, и пусть сия медь кричит и глаголет во славу Всевышнего Бога и для благоденствия России!

— Слушаю, великий государь!

— Монахов и черниц, сих дармоедов, попов, дьяконов и причетников заставить молиться святою молитвою — работою во славу Святой Руси, а не поклонами, в коих Вседержитель не нуждается… Ты читал когда-либо пророка Исайю[148]? — вдруг оборвал он себя, остановившись перед изумлённым Виниусом.

— Читал, государь…— недоумевал последний.

— Читал? Так помнишь, что говорит Вседержитель всем попам и архиереям устами пророка?

— Не памятую, государь… Библия так пространна…

— А я помню. «К чему мне множество жертв ваших? — говорит Вседержитель попам и архиереям. — Я пресыщен всесожжением овнов и туком откормленного скота; и крови тельцов, и агнцев, и козлов не хочу… кадило мерзости мы есть»… Слышишь?

— Слышу, государь.

— «Кадило мерзости мы есть» — глаголет Адонай Господь; а попы только и знают, что кадят…

— Точно… только кадят, государь.

— А Бог говорит дальше попам: «Новомесячий ваших и суббот, и дне великого не потерплю, поста и праздности, и новомесячий ваших, и праздники ваши ненавидит душа Моя»…[149] Вот что Он говорит.

Виниусу, изумлённому, даже испуганному, казалось, что сам пророк гремит над ним.

— Так лопаты, заступы, кирки, топоры им в руки, а не кадила!.. И посты и праздники ненавидит душа Его, ненавидит!.. А кадила их — мерзость для Него!

Вдруг он оглянулся, услышав, что кто-то сморкается в углу. Там стояли Орлов и Ягужинский, и последний торопливо утирал слёзы.

— Ты о чём это? — спросил царь.

Павлуша потупился и конфузливо молчал.

— О чём, спрашиваю, или кто тебя обидел?

— Государь… я… я, — лепетал Павлуша, — я… от изумления…

— Какого изумления?

— От зависти, государь! — выпалил Орлов и засмеялся. — Если б, говорит, я все так знал и помнил…

— Это похвальная зависть, — серьёзно сказал государь. — И я от зависти чуть не плакал, взирая на все то, что я видел у иноземцев и чего у нас нет.

— Да он, государь, всему завидует…— продолжал улыбаться Орлов.

— А ты, чаю, завидуешь токмо красивым дворским девкам, бабник.

И государь снова обратился к Виниусу.

— Будучи под Ругодевом, я оттедова к морю ездил, — сказал он, и глаза его вновь загорелись вдохновенным огнём. — Сколько там простору и утехи для глаз! Вот коли ты мне к разливу реки изготовишь пушек добрых ста три, то мы с Божьей помощью и до моря променаж учиним.

— Пошли-то, Господи, — поклонился Виниус.

— Так долой с колоколен колокола, и переливай на пушки! А я орала все перекую в оружие, дабы возвысить Россию… А после и орала вновь заведём, и пахать станем.

— Аминь! — взволнованно проговорил Виниус.

17

Время шло, а вестей из-под Нарвы царю все ещё не было. Ни один гонец не примчал в Новгород.

Прошло и восемнадцатое, и девятнадцатое ноября, а вестей нет. Уже на исходе и день двадцатого, а все никого нет от войска.

Чего ждут эти увальни, Головин, Трубецкой, Борька Шереметев? Да и немчура этот, «фон Крой», должен знать воинские порядки. Как третий день не доносить царю, что у них там творится?

— Иван! Снаряжайся и в ночь гони под Нарву.

— Слушаю, государь… Живой рукой привезу вести… Ничего особого не изволишь приказать, государь?

— Нет… Надо допрежь того узнать, что там…

Через несколько минут Орлов уже мчался ямским трактом к выходу Наровы из Чудского озера.

Пётр тревожно провёл остаток дня двадцатого ноября и ночь на двадцать первое.

Рано же утром он вместе с Виниусом и Ягужинским отправился на работы по укреплению города.

На дороге им встретился странного вида старик, почти в лохмотьях, но в собольей шапке. Он стоял посередине улицы и, притоптывая ногами, пел старческим баском, задрав голову кверху:

А бу-бу-бу-бу-бу.

Сидит ворон на дубу.

Он играет во трубу,

Труба точёная,

Позолоченная.

— Скорей, скорей летите, а то немецкие вороны да собаки все поедят и кровушку всю вылакают, — выкрикивал он, махая руками.

Этот старик обращался к летевшим по небу стаям птиц. То были целые тучи воронья.

Это заметил и царь с своими двумя спутниками.

— Куда это летит столько птицы? —дивился государь. — И все на северо-запад.

— Лети, лети, Божья птичка! — продолжал странный старик. — Боженька припас тебе там много, много ествы, человечинки.

— Я догадываюсь, государь, что сие означает, — с тревогой сказал Виниус, — птица сия чуткая… Она учуяла там корм себе… Битва была кровавая, птица проведала о том Божьим промыслом…

Слова Виниуса встревожили царя.

— Ты прав, — задумчиво проговорил он, — птица чует… Бой был; в том нет сумления… А был бой, и трупы есть… Но чьих больше?

— Будем надеяться, — нерешительно сказал Виниус, — Божиею милостью и твоим государевым счастьем…

— Но почему вестей доселе нет? Ни единого гонца!

Уже издали доносился голос странного старика.

А бу-бу-бу-бу-бу,

Сидит ворон на дубу,

Он играет во трубу.

— Киш-киш, вороны! Киш-киш, чёрные!

Около стен ближнего монастыря копошились, словно муравьи, какие-то чёрные люди. То были монахи и монастырские служки. Они укрепляли обветшалые стены. За работами наблюдал сам престарелый игумен.

Старый инок нет-нет да и поглядывал на небо, качая головой в клобуке.

Увидев царя, он издали осенил его крёстным знамением.

—Дело государское блюдёшь, отче? — спросил царь, подходя.

— Блюду, с Божьей помощью, великий государь, — отвечал старец и взглянул на небо.

Птица продолжала лететь на северо-запад, перекликаясь гортанным карканьем.

— Удивляет тебя птица? — спросил Пётр.

— Смущает, государь… Враны сии смущают… К кровопролитью сие знамение.

— Сколько у тебя колоколов в монастыре? — спросил Пётр.

— Колоколов, государь, нечего Бога гневить, достаточно.

— Так я велю перелить их на пушки, — сказал царь.

Старый инок, казалось, не понял государя. Виниус не успел ещё сообщить ему волю царя относительно церковных колоколов.

— Все колокола велю перелить на пушки, — повторил государь, — понеже приспел час, когда пушки стали для святых церквей надобнее колоколов.

Игумен онемел от изумления и страха… «Последние времена пришли, — зароилось в его старой голове, — храмы Божьи лишать благовествования… глагола небесного…»

— Так ты, отче, распорядись приготовить все потребное для спуска колоколов на землю, — сказал Пётр, проходя дальше, — слышишь?

— Воля царёва, — уныло проговорил старик.

Он долго потом с ужасом смотрел на удалявшуюся исполинскую фигуру государя, опиравшегося на дубинку.

— Времена и лета положил Бог своею властию, — покорно пробормотал старец, подняв молитвенно глаза к небу.

Он никак не мог опомниться от слов царя.

— Святые колокола на пушки!.. Остаётся ризы с чудотворных икон ободрать… О, Господи!

Старик подозвал к себе отца эконома.

— Ты слышал, что повелел царь? — шёпотом спросил он.

— Ни, отче, за стуком не слыхал.

— Велит спущать с колоколен все колокола.

— На какую потребу, отче?

— Велю-де, сказывал, все колокола перелить на пушки.

Отец эконом не верил тому, что слышал.

— Сего не может быть! Обнажить храмы Божии от колоколов!.. Да это святотатство!

— Подлинно, страшное святотатство, какого не было на Руси, как Русь почалась.

— Как же быть, владыко?

— Уж и не придумаю… Царь он над всею землёй, и выше его один токмо Бог… К небу возопиет обида сия храмам Божиим… Тебе ведом, я чаю, его нрав жестокий: суздальского Покровского монастыря архимандрита и священников били кнутом в Преображенском приказе за то, что убоялись незаконного деяния — постричь насильно царицу Евдокию[150], жену его, голубицу невинную.

— Ох, слышал, слышал, владыко.

В это время из-за монастырской ограды послышался жалобный крик.

— Никак, это голос отца казначея? — прислушивался старый игумен.

— Его! Его!..

— Царь бьёт… Верно, согрубил ему отец казначей, строптивый инок.

— Бьёт… бьёт… Ох, Господи! И кричит: «Лентяи все, дармоеды! Я вас!»

— О, Господи!..

18

Царь показывал Виниусу чертежи и описания новых пушек, когда на дворе послышалось какое-то движение.

— Гонец примчал, — донеслось со двора.

Царь вскочил. В дверях стоял Орлов, страшный, исхудалый, весь в грязи, с искажённым лицом и трясущейся челюстью. Увидев царя, он крыжом упал к его ногам.

— Вели, государь, казнить гонца своего за недобрые вести! О! О!. — стонал он.

Лицо Петра было страшно, оно все судорожно дёргалось.

— Встань, Иван, — тихо, глухо сказал он.

— О Господи! Не родиться бы мне на свет Божий! — стонал Орлов.

— Встань! Говори все, — приказал царь. — Я не баба, не сомлею.

Орлов приподнялся. Виниус также дрожал. Ягужинский забился в угол и плакал.

— Сказывай! Я на все готов… я жив ещё! А там посмотрим.

— Великая беда постигла твоё войско, государь, под Нарвой, — начал Орлов, стараясь не сбиваться. — Уже в пути я повстречал боярина Бориса Петровича Шереметева… С ним была махонькая горстка ратных людей, да и те с голоду и холоду мало не помирали наглою смертию.

— Для чего ж он гонца не прислал ко мне?

— Некого было, государь… Которые были с ним конники, и те все в пути обезлошадели, все от бескормицы пали кони под ними.

— А фон Круи?..

— Фон Крой, государь, и все его иноземцы, как только увидали беду, все до единого убегли к королю…

— Га! — вырвалось у великана — и больше ни слова.

— Вейде Адам, государь, с преображенцами да семеновцами ещё держались, крепко бились, пяди земли не уступали.

— Молодцы! — лицо Петра просветлело. — Ну?..

— Да и те почти все полегли костьми за тебя, государь.

Пётр перекрестился, грудь его вздымалась.

— А Трубецкой Иван, Долгорукой Яков, Головин Автаном?

— Все в полон попали, государь… Взят в полон и царевич имеретинский… Мост на Нарове, государь, подломился и убечь не могли, а которые, може, тысячами, в реке потонувши…

— Кто ж из полковников остался?

— Никого, государь, все офицеры взяты.

— А артиллерия?

— Вся, государь, досталась врагу.

Пётр глянул на Виниуса. Того била лихорадка.

— Не дрожи, старик! — сказал ему царь. — У нас будет артиллерия, да не такая… А как же Шереметев уцелел?

— Он, государь, со своими полками отступил…

— Бежал Борька!

— Отступил, государь… помилуй… Отступил, чтоб спасти остатки… Опосля уж мост на Нарове подломился.

— А много у Бориса уцелело?

— Горсть одна, государь… В пути погибло тысяч до шести… Я видел, государь, по всей дороге встречаются мёртвые кучами… с голоду и холоду… Птица и зверь ими кормятся… О Господи! Таково страшно!

И Орлов, этот богатырь, заплакал.

— Вон куда птица летела, — глянул Пётр на Виниуса. — Все? — спросил он Орлова уже спокойным голосом.

— Все, государь.

— Так, поди подкрепись и отдохни.

Орлов пошёл было к двери…

— Постой, Ваня, погоди малость, — остановил его Пётр, — не слышно ли было тебе чего про короля? Собирается он на нас — или идёт уже?

— Нет, государь… Которые наши из преображенцев убегли из полону на походе, те сказывали, что король, покинув Ругодев, поворотил с войском назад и, слышно, пошёл против короля Августа.

Государь облегчённо вздохнул.

— Так мы ещё успеем приготовиться, — и он погрозил пальцем невидимому врагу. — Спасибо, Ваня, на твоих вестях… А теперь ступай отдохни.

Орлов ушёл шатаясь.

Весть о нарвском разгроме быстро облетела весь Новгород. О разгроме узнали от ямщиков, ездивших с Орловым.

Хотя весть эта и поразила новгородцев, но они считали поражение под Нарвой явлением неизбежным, естественным. По мнению новгородцев, в особенности же новгородского духовенства и монашеского сословия, это была кара Божья, грозное предостережение свыше царю за его безбожные действия, за лишение храмов их священного достояния — колоколов, за прекращение богослужения в храмах и за обращение людей «ангельского чина», то есть монахов и монахинь, в чернорабочих, в подёнщиков и подёнщиц… Не то ещё ожидает Россию за колокола!

По городу разнеслась весть страшная, неслыханная! О том, что Богородица плачет… Рассказывали, что отец казначей, которого царь накануне поучил своею дубинкой, сам видел, молясь вечером у св. Софии, — «своими глазыньками видел», передавали бабы, как с иконы Богородицы «в три ручья текли слезы».

— Так, мать моя, и льются, так и льются!

— А я, сестрички, ноне ночью, наведаючись до стельной коровушки, видела, как в трубу того дома, где остановился царь, огненный змий влетел… Вижу это я, летит он по небу, хвост так и пышет! У меня инда поджилки затряслись, и бежать не могу…

— А ты б перекстилась, голубка.

— Кстилась, ягодка… А он, змий-то, как глянет на меня, так еле-еле в коровник вползла… А он как зашумит, зашумит! Я — глядь, а он в трубу, инда искры полетели.

— То-то ноне у нас всю ноченьку собака выла, — воет, воет!

— Ох, последни, последни денёчки подошли, милые мои, о-о-хо-хо!.. Прощай, белый свет!

Но нарвскому поражению положительно радовались попы и чёрная братия.

— Сказано бо в Апокалипсисе, — ораторствовал отец казначей, почёсывая все ещё болевшую от царёвой дубинки спину: «И видех, и се конь блед, и седящий на нём, имя ему смерть, и ад идяше в следе его, и дана бысть ему область на четвёртой части земли убити оружием и гладом, и смертию, и зверьми земными»…

— И птицами небесными, — добавил отец эконом, — вон и ноне все ещё летят туда птицы, — указал он на небо.

В это время за монастырской оградой послышалось:

А бу-бу-бу-бу-бу,

Сидит ворон на дубу,

Он играет во трубу…

— Вон и Панфилушка, человек Божий, про вороньё поёт, — пояснил отец эконом.

— А всё-таки, отцы и братия, надоть сымать колокола, — сказал отец архимандрит.

Но едва услыхали об этом бабы, плач раздался по всему городу.

19

Мрачный сидит у себя князь-кесарь. Перед ним доверенный дьяк из приказа.

— Вон пишет из Новгорода сам, — вертит в руке князь-кесарь бумажку.

— Сам государь-батюшка? — любопытствует дьяк.

— Он!

— Ну-кося, батюшка-князь?..

— Пишет мне: «Пьяная рожа! Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким…»

— Это то есть хмельным заниматься?

— Да, пьянствовать… «Перестань, пишет, знаться с Ивашкою Хмельницким: быть от него роже драной…»

— Ахти-ахти, горе какое! — испуганно говорит дьяк. — Как же это?

— Да как! Я вот и отписываю ему: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся…»

— Подлинно «в кровях омываемся», — покачал головою дьяк.

— «Ваше-то дело, — продолжал читать князь-кесарь, — на досуге стало держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг…»

— Так, так… По всяк день в кровях омываемся, — продолжал качать головою дьяк. — Вот хуть бы сие дело, с Гришкою Талицким, во скольких кровях омывались мы!

— Побродим и ещё в кровях… На сие дело и намекает он… А скольких ещё придётся нам парить в «бане немшенной и нетопленной»[151].

— Многонько, батюшка князь.

— Так на завтрее мы с Божьей помощью и займёмся, Онисимыч.

— Добро, батюшка князь, — поклонился Онисимыч, мысленно повторяя: «Подлинно в кровях омываемся».

Итак, с утра «с Божьей помощью» и занялись.

В приказ позваны были Сергиевский поп Амбросим да церкви Дмитрия Солунского дьякон Никита и объявили в един голос:

— Когда мы по указу блаженные памяти святейшего патриарха Андрияна обыскивали в своём сороку[152] вора Гришку Талицкого и пришли в дом попа Андрея, церкви Входа в Иерусалим, что в Китае у Троицы, на рву, и попадья его Степанида нам говорила: не того ль-де Гришку ищут, который к мужу моему хаживал и говорил у нас в дому: как я скроюсь-де, и на Москве-де будет великое смятение, и казала тетрати руки его, Гришкиной.

Это та самая попадья Степанида, что первая открыла, по знакомству, Павлуше Ягужинскому о заговоре Талицкого и его преступных сочинениях.

Поставили и попадью пред очи князя-кесаря и Онисимыча.

— Тот Гришка, — смело затараторила попадья, ободрённая в своё время Ягужинским, что царь-де не даст её в обиду за донос, — тот Гришка в дом к моему мужу захаживал и, будучи у нас в доме, при муже и при мне великого государя антихристом называл, и какой-де он царь? Мучит сам. И про сына его, государева, про царевича говорил: не от доброго-де корня и отрасль недобрая, и как-де я с Москвы скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение.

Кончила попадья и платочком утёрлась.

— Все? — спросил Ромодановский.

— Все… Я про то и денщику царёву Павлу сказывала и тетрати ему дала Гришкины… А денщик Павел мне знаем во с каких лет (попадья показала рукой не выше стола): коли просвирней[153] была, просфорами его, махонького, кармливала.

— Что же мне первому не сказала обо всём? — спросил князь-кесарь.

— Боялась тебя, батюшка князь.

Попадью отпустили и ввели её мужа.

Этот стал было запираться, но пытка вынудила признание.

— От того Гришки, слышав те слова про великого государя, — чуть слышно проговорил истязаемый, — не известил простотою своею, боясь про такие слова и говорить, да от страху, авось Гришка в тех словах запрётся.

После попа Андрея, уведённого из застенка полуживым, ввели в «баню» запиравшегося кадашевца Феоктистку Константинова.

— У Гришки Талицкого, — показывал этот, вися на дыбе, — я книгу «Хрисмологию» купил на продажу… дал три рубля… И Гришка в разговоре говорил, чтоб я продал имение своё и пошёл в монастырь потому, что пришла кончина света и нагрянул антихрист… и антихристом называл великого государя… и просил у меня себе денег на пропитание… Пришло-де время последнее, а вы живёте, что свиньи… А что я в тех словах на Гришку простотою не известил, в том пред великим государем виноват… А про воровство Гришкино и про воровские письма я не ведал.

Сегодня, после гневного царского письма (князь-кесарь никак не мог забыть «пьяной рожи» и «рожи драной»), застенок действовал особенно энергично. Долго не допрашивали, а сейчас сдавали на руки заплечных дел мастерам и на дыбу.

После кадашевца тотчас подвесили, и подвешивали три раза, племянника Талицкого, Мишку, который помогал ему писать книги.

Мишка сказал:

— Когда скрылся дядя, я на другой день, пришед к тётке, взял из чёрной избы тетрати обманом, чтоб про те тетрати известить в Преображенском приказе, только того числа известить не успел.

Затем введён был в застенок садовник Федотка Миляков. После неоднократного подвешивания и встряски на дыбе пытаемый говорил:

— Однова пришёл ко мне Гришка Талицкой с портным мастером, Сенькою зовут, а чей сын и как слывёт, не помню, и поили меня вином, и в разговоре Гришка говорил мне: хочу-де я писать книгу о последнем веце и отдать в Киев напечатать, и пустить в мир, пусть бы люди пользовались, да скудость моя, нечем питаться. И я Гришке говорил: как он такую книгу напишет, чтоб дал мне, и я-де ему за труды дам денег, и в пьянстве дал десять рублёв. И после того я Гришке говорил, чтоб мне дал ту книгу или деньги, и Гришка мне в книге отказал: нельзя-де тебе той книги дать, человек непостоянный и пьяница. А про то, что в той книге на государя написаны у Гришки хулы с поношением, не сказывал.

И этого чуть живого вынесли из застенка, окровавленного ударами кнута.

Истинно сегодня князь-кесарь и Онисимыч «в кровях омывались»… В застенок введён был оговорённый Талицким человек Стрешнева Андрюшка Семёнов и с подвеса показал:

— Тот Гришка в доме у себя дал мне тетратку в четверть, писана полууставом, о исчислении лет, и я прочёл ту тетратку, отдал Гришке назад и сказал: я-де этого познать не могу. И Гришка мне говорил: ныне-де пришли последние времена, нагрянет антихрист, а этот антихрист великий государь… И от него я пошёл домой, а про Гришкины слова не известил потому, что был болен.

Увели и этого.

Пот градом лил с дьяка от усердного записывания показаний пытаемых.

— Много ль ещё осталось допросить? — спросил Ромодановский, видя, что его неутомимый Онисимыч совершенно изнемог.

Дьяк просмотрел столбцы.

— С Пресни церкви Иоанна Богослова распоп Гришка Иванов.

— Сего распопа надоть передопросить, — сказал князь-кесарь. — Кто ещё?

— Хлебенного дворца подключник Пашка Иванов да с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов, да печатного дела батырщик Митька Кириллов, да ученик Гришки Талицкого Ивашка Савельев.

— Добро, — решил князь-кесарь, — этих мы оставим на завтра, на закуску.

…Швеция — карлик, нанёсший первый удар великану России под Нарвою, мог довести её до полного унижения и, быть может, до расчленения под Полтавой.

Пойди за предателем Мазепою и за Карлом весь малороссийский народ, и последствия для России были бы неисчислимы, в смысле её ослабления и унижения: вся Малороссия отошла бы от неё, как и порешили Карл и Мазепа, и от России отхвачена была бы целая её европейская половина; Новороссия и Крым с Чёрным морем не принадлежали бы России; Балтийское море по-прежнему осталось бы «чужим морем», Нева — «чужою рекою»… Не было бы и Петербурга.

Оттого даже такой обскурант и изувер, как книгописец Григорий Талицкий, изобретший «антихриста», видел в Малороссии «окно в Европу», там он думал напечатать свои сумасбродные сочинения, потому что в Москве вместо типографского станка и шрифта он мог найти только «две доски грушевые», на которых он «вырезал» и напечатал свои раскольничьи бредни, как печатают на вяземских пряниках вяземские Гутенберга: «француски букеброт»…

О таком же московском Гутенберге мы узнаем на пятнадцатом подъёме (пятнадцать пыток на дыбе — это ужасно. И все это Талицкий вытерпел…) Григория Талицкого. «Гутенберг» этот был «с Пресни церкви Иоанна Богослова Распоп Гришка Иванов»…

С этого пятнадцатого подъёму Талицкий вещал:

— Как я те свои воровские письма о исчислении лет и о последнем веце и о антихристе составил и, написав, купил себе две доски грушевые, чтоб на них вырезать — на одной о исчислении лет, на другой о антихристе и, вырезав, о исчислении лет хотел печатать листы и продавать. А сказали мне на площади, что тот распоп режет кресты, и я пришёл к тому распопу с неназнамененною доскою и говорил ему чтоб он на той доске о исчислении лет вырезал слова, и тот распоп мне сказал: без знамени-де резать невозможно, чтоб я ту доску принёс назнамененную.

«Знамя» на грушевой доске — это было тогда то, что ныне «печать» и разрешение духовной цензуры. «Назнамененная» доска — значит: дозволенная цензурой…

Такова была тогда, когда нас разбили под Нарвой, московская пресса — «грушевые доски», продаваемые в щепном ряду вместе с лопатами и корытами.

Итак, ловкий распоп не принял нецензурную доску. Далее, на этой же пятнадцатой пытке, Талицкий показывал:

— И распоп Гришка мне говорил, чтоб я те тетрати к нему принёс почесть, однако-де у меня будет человек те тетрати послушать. И после того к тому распопу я пришёл с подключником хлебенного дворца Пашкою Ивановым, а с собою принёс для резьбы доску назнамененную, да лист, да тетрати, и те тетрати я им чёл, и приводом[154] называл государя антихристом: в Апокалипсисе Иоанна Богослова, в семнадцатой главе, написано: антихрист будет осьмой царь, а по нашему-де счёту осьмой царь он, государь, да и лета-де сошлись…

После этого очередь дошла и до московского Гутенберга, до распопа Гришки.

— Я, — показывал он, — Гришке о том, чтоб он те тетрати ко мне принёс почесть и что будет у меня человек те тетрати послушать, не говаривал, а после того Гришка пришёл ко мне сам-друг и принёс доску назнамененную да лист, а сказал, что на том листу написано из пророчества и из бытей. Да принёс он с собою тетрати и те тетрати при мне чел, и про антихриста говорил, и приводом антихристом называл государя, и именем его не выговаривал… А в те числа у меня посадской человек в доме кто был ли и те тетрати слушал ли, того я не помню… И те тетрати Гришка оставил у меня.

А когда «Гутенберга с Пресни» спросили вообще о «воровстве» Талицкого и о его дальнейших намерениях, то он стал видимо увёртываться и настойчиво повторял:

— Про воровство Гришкино и про состав писем его, и для чего было ему те доски резать, и что на них печатать, и куда те печатные листы ему было девать, того я не ведал. и до тех мест у меня с Гришкою случая никакого не бывало. А как Гришку стали сыскивать, то я, убоясь, что у меня тетрати остались, спрятал оные у себя в избе, под печью, под полом.

Ромодановский покачал головою.

— Быть тебе второй раз на дыбе. Ты показал с первого подъёму на дыбу, будто в воровских письмах Талицкого о великом государе имянно не написано, а там же в первой тетрати, во второй главе, на седьмом листу написано: третье сложение Римской монархии царей греко-российских осьмый царь Пётр Алексеевич, сводный брат Иоанна Алексеевича, попервее избран на царство… Как же так?

Допрашиваемый так смешался, что ничего не мог ответить.

— Ну, ин быть тебе вторично в подвесе… Увести его до завтра! — закончил князь Ромодановский, вставая. Дьяк дописывал свои столбцы.

— Допишешь, — сказал ему князь-кесарь, — приходи ко мне обедать…

— Благодарствуй на твоей милости, — поклонился дьяк.

— А успеем завтра же и царю отписать?

— Надо бы успеть… Отпишем.

— Ладно… Да и послезавтра можно.

— Как прикажешь, батюшка князь.

— Ну, над нами не каплет.

— А дубинка?..

20

Князь-кесарь Ромодановский исполнил свою угрозу.

На другой день распоп Григорий, вися на дыбе, упрямо отрицал показание Талицкого о том, что антихристом он называл именно царя Петра Алексеевича и распоп это слышал.

— Как Гришка Талицкой…— почти кричал с дыбы упрямый распоп, — о последнем веце и про государя хульные слова с поношением прикрытно, осьмый-де царь — антихрист, говорил…

— Прикрытно? — переспросил Ромодановский.

— Прикрытно, — отвечал упрямец, — а именем государя не выговаривал, и я Гришке молвил: почему ты о последнем веце ведаешь? Писано-де, что ни Сын, ни ангели о последнем дне не ведают и в том я ему запрещал А в тех тетратях государь осьмым царём написан ли, того не ведаю, потому что я после Гришки тех тетратей не читал…

А что я, от Гришки такие воровские слова слыша, не известил и Гришки не поймал и не привёл, и письма его у себя держал, то учинил сие с простоты и в том пред государем виноват.

Распоп не без причины отрицал, что слышал от Талицкого имя государя, и твердил, что Талицкий говорил об имени государя будто бы «прикрытно», анонимно. Он знал, что в противном случае наказание его усугубилось бы.

Его снимают с дыбы, и опять очная ставка с Талицким.

— Сему распопу, — говорит последний, — я про последнее время и про государя хульные слова с поношением на словах прикрытно, осьмый-де царь будет антихрист, говорил, а именем государя выговаривал ли, про то не упомню…

Он вдруг остановился… «Прикрытно»… Его, вероятно, в ужас привела мысль шестнадцатый раз висеть на дыбе и испытывать терзания от палачей, и он спохватился.

— Я, — поправился он, — при распопе приводом называл государя антихристом — имянно…

Распопа в третий раз поднимают на дыбу. Но он с прежним упрямством продолжает стонать.

— Как Гришка государя антихристом и осьмым царём называл, то я сие слышал, только он, Гришка, государя именем не называл. И в тетратях, которые были у меня, где государево имя написано, я не дочел…

Поставил-таки на своём — и от четвёртой пытки, по закону, вывернулся.

Его и Талицкого увели из застенка, а туда ввели следующую жертву, подключника хлебенного дворца Пашку Иванова, который во всём запирался, пока дыба не развязала ему язык.

— От Гришки Талицкого, — сознавался он теперь, — про то — «в последнее-де время осьмой царь будет антихрист», и считал московских царей, и про государя сказал, что он осьмый царь, и антихристом его называл, то я слышал. А те слова Гришка говорил со мною один на один. А что в тех словах я на Гришку не известил, чая то, что он те слова говорил, с ума сошед, и, боясь розыску, если Гришка в тех словах запрётся, и меня запытают, да и для того не известил, что я человек простой.

Слова его были подтверждены Талицким, сказавшим, что у него «с Пашкой в его воровстве совету не было», и Пашку уже вторично не пытали.

На смену им введён был «с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов». В расспросе и с пытки говорил:

— Гришка мне чел тетрать о исчислении лет и о последнем веце, и о антихристе, и в разговоре говорил мне на словах: ныне-де последнее время пришло и антихрист народился; по их счёту, антихрист осьмой царь Пётр Алексеевич. И я Гришку от тех слов унижал: что-де ты такое великое дело затеваешь? И Гришка дал мне тетратку в четверть и говорил: посмотри-де, у меня о том имянно написано. И я, взяв у него ту тетратку, поехал в Углич и, приехав в монастырь, чел ту тетратку у себя в келье один, а силы в ней не познал, и иным никому тетрати не показывал и списывать с неё не давал. А что я, слыша от того Гришки про государя такие непристойные слова, по взятье его в Преображенский приказ, тетратки нигде не объявил и о тех его словах не известил и сам не явился, и то я учинил простотою своею, и в том я пред великим государем виноват…

И это показание Талицкий не опровергал. Пятнадцать пыток, по-видимому, разбили его непреклонную волю.

Теперь ввели к допросу печатного дела батырщика Митьку Кириллова.

— К Гришке в дом я хаживал, — показывал Митька, — и Гришка в доме у себя читал мне книги — Библию да толковое Евангелие и всякие печатные и письменные книги о последнем веце, а о пришествии антихриста разговоров у меня с Гришкою и совету не было.

Тут Талицкий, — увы! на зло себе — стал оспаривать показание батырщика.

— Митька приходил ко мне сам-друг, — утверждал он, — и я о последнем веце и о антихристе, и о исчислении лет тетрати ему читал, и осьмым царём и антихристом государя называл при них имянно, без Митькина спроса, собою. А в моём воровстве Митька мне советником не был и про воровство моё не ведал.

Снова запахло застенком и кровью… Передопрос!

— В дом к Гришке я приходил с нищим Федькою, — признался батырщик, — а словес не упомню, приходил я для покупки хором его.

Талицкий опять в застенке, шестнадцатый раз!

— Батырщику Митьке, — говорил он с пытки, — о последнем веце и о исчислении лет я говорил, и антихристом государя называл, и то Митька слышал!

— Как Гришка об оном толковал и государя антихристом называл, — признавался батырщик уже с дыбы, — то я слышал, а что не извещал, в том виноват.

Ввели, наконец, последнюю жертву дела об антихристе ученика Талицкого, Ивашку Савельева… Снова пытка!

— В том письме, — показывал Ивашка с дыбы, — что писал Гришка тамбовскому епископу, я силы не знал, а писал тетрати по Гришкину велению. Да Гришка ж мне сказывал, да и тамбовский-де епископ тех писем не хулил. А после того приходил я к Гришке на двор и сказал: патриарша-де разряду площадного подьячего Федькина жена Дунаева Феколка сказывала тёще моей: пишет Гришка неведомо какие книги про государя, и она сказала брату своему, певчему Федору Казанцу, а он, Федор, хотел по Гришку из Преображенского приказу прийти с подьячими. И я, пришед к Гришке, про то ему сказал, и Гришка с того с Москвы ушёл, и я проводил его за Москву-реку, до Кадашева, и спросил: куды ты идёшь? И он мне сказал: пойду-де я в монастырь, куда Бог благоволит…

Талицкий подтвердил это показание, и на том страшное дело кончилось.

Но долго ещё пришлось сидеть по казематам Талицкому и его жертвам, пока им не прочитали приговора.

1701 году, ноября в пятый день, по указу великого государя и по боярскому приговору велено Гришку Талицкого и единомышленников его, Ивашку Савина и пономаря Артемошку, за их воровство и за бунт, а бывших попов Луку и Андрюшку и Гришку за то, что они про то его, Гришкино, воровство и бунт, слышав от него, не известили, казнить смертию; а жён их, Гришкину и Ивашкину, и Артемошкину, и Лучкину, и с Пресни Гришкину ж, сослать в Сибирь, в дальние города, а животы их взять на великого государя; а Андрюшкину жену освободить, потому что он, Андрюшка, сыскан и в том деле винился по её улике; кадашевца Феоктиста Константинова, батырщика Митьку Кириллова, садовника Федотку Милякова, подключника хлебенного дворца Пашку Иванова, распопа Мишку Миронова, дьячка с Углича Покровского монастыря Мишку Денисова, Иванова человека Стрешнева Андрюшку Семёнова за то, что они, от того Гришки слыша бунтовые слова, не извещали, племяннику его, Гришкину, Мишке, за то, что он у тётки своей выманил воровские письма, не известил же, Гришкину ученику Ивашке Савельеву, что он тому Гришке сказал про извет на него и он с Москвы бежал, — вместо смертной казни учинить жестокое наказание — бить кнутом и, запятнав, сослать в Сибирь.

«Да по имянному великого государя указу бывшего тамбовского епископа Игнатия, что потом расстрига Ивашка, вместо смертной казни велено послать в Соловецкий монастырь, в Головленкову тюрьму, быть ему в той тюрьме за крепким караулом по его смерть неисходно, а пищу ему давать против таких же ссыльных».

Талицкого и Савина велено было казнить копчением; но во время казни они покаялись и были сняты с копчения. По преданиям раскольников, Талицкого сожгли на костре.

Одна попадья Степанида не пострадала.

Часть II